Манес Шпербер - Как слеза в океане
Но в этот раз действительно все было не так. Профессор молчал, собака тоже не издала больше ни звука — возможно, ей стало легче и она наконец заснула. Дойно знал, что он должен сидеть и ждать. Он охотно бы вынул утренние газеты, которые купил по дороге и еще не успел прочитать, но был уверен, что Штеттен воспримет это как оскорбление.
Дом стоял на тихой улочке, шум сюда почти не доносился. Лишь дважды, с коротким промежутком, открылась дверь на лестницу — и снова нетерпеливо захлопнулась.
В этой длинной, не слишком светлой комнате Штеттен писал свои статьи, импровизировал, так сказать, свои лекции, думал Дойно. Все, что было яркого и удивительного в жизни этого человека, создавалось в пределах этих нескольких кубических метров. Те, кто упрекал его в лени, не подозревали, каким страстным читателем был этот Штеттен. А те, кого он громил, и не догадывались, сколь досконально знал он каждую строчку из всего написанного ими. Писал и говорил этот человек быстро, но каждая фраза, каждое предложение были обдуманы и проверены со всех сторон. Другие держали свои знания в картотеке, Штеттен же все держал в памяти.
Старик всю жизнь упорно трудился, и только дураки могли принимать всерьез его аристократически-праздную манеру держаться — что от нее теперь осталось? Неужели он действительно «бросил это дело» — что осталось от его дела, что осталось от него самого?
Он все еще красит волосы, не хочет выглядеть стариком, хотя он уже стар. Вот он сидит передо мной, но старым выглядит только его халат. Возможно, он и меня переживет. А ведь он уже и для той войны был стар. Была и революция, и контрреволюция, но он прошел через них, так сказать, не замочив ног. Он никому и ничем не обязан. А я, пожалуй, единственное существо, если не считать его собаки, которое чем-то обязано ему.
«Если я на смертном одре скажу вам, что мне никогда не угрожала опасность утратить уважение к самому себе, тогда вы убедитесь в том, что моя жизнь достойна подражания», — повторил бы Штеттен эти слова сегодня? Все ли еще он уверен, что никогда не обманывал себя?
— Вы все еще здесь, Фабер?
— Да, господин профессор.
— Зачем вы пришли?
— Хотел доказать вам, что Дион еще жив.
— А если Дион меня интересует так же мало, как и это ваше доказательство?
— Меня бы это огорчило, профессор.
— Почему?
— Когда я думаю или пишу что-нибудь, я всегда спрашиваю себя: счел бы профессор это достаточно умным? И еще спрашиваю: не сумел ли бы он сформулировать это лучше, не стала бы моя мысль благодаря ему еще точнее? И чаще всего отвечаю: безусловно.
— В столь лестной форме вы даете мне понять, насколько мало вас интересует, одобрил бы я содержание ваших мыслей или писаний, счел бы я и его достаточно умным.
— Мы с вами никогда не могли прийти к согласию, профессор.
— Что знаете вы, кутенок, о том, насколько мы с вами были единодушны даже в том, в чем вы надеялись мне противоречить! И я нисколько не боялся, что вы примете всерьез те или иные глупые мысли, проскальзывавшие в наших разговорах. Но теперь у вас вообще никаких мыслей нет. У вас есть только «мнение». А сами вы с головой принадлежите этому сброду, этому «организованному мнению», которое называете партией. Или вы уже перестали понимать такие вещи?
Профессор уже был на ногах, его «габсбургская» нижняя губа вздрагивала, открывая белые, ровные зубы вставной челюсти. Дойно молчал.
— Конечно, я знал, что вы решили посвятить себя делу революции. То, что такого отчаянно гордого парня, как вы, потянуло к взбунтовавшемуся сброду, извращение вполне понятное. Не в этом дело! То, что вам неудержимо захотелось выступить против господства самого трусливого из всех классов, когда-либо правивших, мне это не слишком импонировало, но я это ценил. Ибо тогда я еще мог усмотреть в этом выражение вашего принципиального нонконформизма. Но теперь, теперь! Нет, вы больше не революционер, вы — наигнуснейший конформист. Я не поленился обнаружить вас за вашими бесконечными псевдонимами — я читал ваши политические труды. Вон там, на столе, еще лежит то дерьмо, которое вы опубликовали к «четырнадцатилетию Советской власти». Все, конец, — вы поддержали власть, породнились с худшим из сбродов — со сбродом правящим. Вы пишете — о правящей касте! — что она «оказалась права по всем спорным вопросам», а об оппозиции — что с «объективной точки зрения ее действия были организованным предательством»! Нет, нет, вы меня больше не интересуете, у меня нет для вас времени.
Дойно встал. На этот раз гнев профессора не прошел, как обычно, это был разрыв. Он сухо откланялся; профессор не подал ему руки, но открыл перед ним дверь и проводил в переднюю.
— Прощайте, господин профессор! Я пробуду здесь еще дня два-три. Я навешу вас в любое время, когда вам будет угодно.
— Мне больше никогда не будет угодно. Впрочем, пока вы не ушли, — я уже говорил, что госпожа профессорша превратила мой дом в явочную квартиру этих рыцарей свастики. Вещи тут бывают прелюбопытнейшие. В частности, я видел длинный список людей, которых они собираются обезвредить в первый же день после прихода к власти. Вы в этом списке занимаете весьма достойное место, как я убедился. Эти олухи удостоили вас почетной клички «растлителя немецкой молодежи».
— Благодарю вас, профессор. Этого следовало ожидать.
— Да, вообще я переписал этот список, хотел доставить вам удовольствие напоследок. Зайдите еще на минутку, я вам его найду.
Они вернулись в кабинет. Профессор уселся за стол и начал искать. Дойно стоял, следя за его движениями.
— Я вообще-то писал вам, чтобы вы меня навестили, — сказал профессор, извлекая из тумбочек и ящиков все новые кипы бумаг и бегло просматривая их. — Я пригласил вас, чтобы обсудить вопрос о вашем наследии. Собрал воедино ваши «Опыты» — помните, вы записали их тогда по моему настоянию. Получился объемистый том плюс предисловие, которое я к нему написал. Надеюсь, вы не будете против, если я теперь его издам? Что?
— Простите, но теперь я многое написал бы иначе. Кроме того, сейчас не время…
— Ага, не время публиковать, например, вот это!
В длинных, слишком язвительных фразах, которые читал вслух профессор, Дойно без труда узнал себя прежнего — девятнадцати-двадцатилетнего. Ему пришлось признать, что этот девятнадцатилетний юнец был неординарен — благодаря своим обширным, хотя и беспорядочным, знаниям и умению пользоваться ими, а также благодаря той беззаботной дерзости, которая, когда он обвинял или выражал презрение, должна была производить впечатление силы.
Было ли это для Штеттена, собиравшегося процитировать лишь несколько фраз, но все еще продолжавшего чтение, тоже всего лишь воспоминанием, к которому он охотно вернулся, ибо оно делало его на несколько лет моложе, или же он видел нечто большее в этом «Этюде о законе власти», который когда-то поразил его и заставил приблизить к себе автора, девятнадцатилетнего юнца?
Дойно показался себе своим собственным старшим братом, вынужденным прятать насмешливую, хотя и доброжелательную улыбку, чтобы не обескуражить юношу.
Был ли он еще тем человеком, которого с такой отчетливостью показало ему воспоминание? Стоял на удивление жаркий, прямо-таки летний мартовский день. Все они были немного не в себе от этого неожиданно быстро прогревшегося воздуха и лежали на холме до самого наступления ранних сумерек. Чувство невыразимой, хотя и необременительной благодарности за что-то переполняло их настолько, что не хотелось говорить. Уже по дороге домой, в лесу, его охватило непреодолимое желание писать. Ему приходилось сдерживать себя, чтобы не начать проговаривать вслух первые фразы, — так сильно просилось наружу то, о чем он хотел писать.
Потом, дома, в маленькой комнате, за шатким столом у окна, он сидел и писал. Дело двигалось далеко не так быстро, как казалось вначале. Чем дальше шла работа, тем чаще он думал о Штеттене, о его семинаре, где хотел с ней выступить. Он не боялся его приговора, нет, но были фразы, которые он переделывал, заострял, чтобы они стали такими, какие любил Штеттен. Он то и дело представлял себе профессора, видел его чуть заметную улыбку. Нет, он не будет прерывать чтение, чтобы принять от него эту улыбку, думал он, девятнадцатилетний, но он почувствует ее, словно физическое прикосновение. И, тоже не глядя, будет знать, когда профессор проведет левой рукой по лбу, как всегда делал, когда кто-то из учеников удивлял его или заставлял задуматься.
Это была для него, девятнадцатилетнего, уже не первая ночь, проведенная за столом. Он давно, с удивлением и радостью, убедился, что и на крышах этих нищих густозаселенных домов поют птицы, что даже большие города, когда спят, настраивают человека, прислушивающегося к их дыханию, на такой же нежный лад, как его, которого бессонная ночь сделала стражем всех беззащитных.