Ольга Трифонова - Запятнанная биография (сборник)
Позвонили из отделения, сказали, что пациентка Томалис температурит и на восстановление не придет. Значит, час свободного времени. А Юрис уже крутит диск своего телефона и смотрит на меня извиняюще. Точно. Сейчас пойдет за кроликом. Не буду я на это смотреть, я сама кролик, только с очень слабым регенератом, еще не наросла вокруг души МОЗОЛЬ.
— К тебе Дайна заходила, они фильмы смотрят.
Юрис решил мне помочь: «Вот тебе предлог уйти, не видеть, как ушастого буду мучить». Юрис уверяет, что кроликам не больно, говорит, что, если б больно, они бы кричали. Да откуда он знает, может, они терпеливые, кролики эти, я ведь тоже не кричу, не плачу, только один раз не выдержала с Олегом, а при Агафонове не плакала ни разу.
Когда спустилась в подвал, ролики, где уникальные операции засняты, уже кончили смотреть и теперь крутили любительские фильмы директора.
Я увидела Колизей. Объектив, вздрагивающий в чьих-то руках, полз по его стене снизу вверх, а глуховатый голос пояснял, что тысячелетия прошумели над этим сооружением, и еще что-то про гуннов и про американцев. Потом неожиданно возник коридор клиники. «Ожоговый центр», — пояснил голос, а Дайна в проекционной будке приказала кому-то:
— Это в конец.
Женщина, до подбородка укрытая простыней, жалко улыбалась накрашенным ртом холеному, с бородкой, в голубом халате. Рядом наш директор, тоже в голубом. Ему идет голубое и загар. Бородатый приподнял простыни, мелькнули страшные рубцы, пятна; склонились над кроватью.
— Это — в конец, — повторила Дайна, — туда, где Янис Робертович оперирует.
И снова Колизей, красивая девушка в белых брюках, камера снизу вверх: от маленьких ног в золотых сандалиях до округлого, туго обтянутого тканью, так что проступает треугольник трусов. Потом волосы, черная грива, девушка обернулась, улыбка в камеру. А дальше Янис Робертович. На улице возле продавца сувениров, на мостике, переброшенном через зеленый канал, на террасе кафе, у операционного стола.
— Стоп, — сказала Дайна, — вот отсюда и будем клеить.
Зажгли свет. Я встала. Холодно в этом подземелье, даже руки в ознобинах.
— Лаб рит, — Дайна взглянула в зал, — замерзла?
— Ага.
— Возьми мою кофту.
— Нет. Мне пора.
— Да погоди, сейчас Францию смотреть будем. Классный ролик, ночной Париж, — протянула кофту, — посиди.
— Не могу.
— Я в обед зайду?
— Хорошо.
— Нам сегодня по пути, я в Дубулты. Поедешь со мной?
Традиционный вопрос, она ничего не знает обо мне, моя единственная подруга здесь, и не хочет ничего знать.
Прошлое — это прошлое, и ему не место в сегодняшнем дне — главное правило Дайны. Есть и другие, она не навязывает их, не гордится ими, она просто живет по ним и, кажется, счастлива. Вернее, выглядит счастливой. Она просто не позволяет себе выглядеть несчастливой, как не позволяет прийти в клинику не причесанной по последней моде, без серебряного маникюра и идеально отглаженной складки на брюках. У нее еще красивая и моложавая мать. Мать снимает комнату на Взморье и играет в теннис. Не одна играет — с партнером, каким-то московским деятелем, приезжающим на лето отдыхать в Юрмалу. Крепко сбитая, еще не расплывшаяся мать Дайны бегает по корту в коротенькой белой юбочке и все время смеется. Хорошо ударит — смеется, плохо — тоже. Играет она неважно, но ей идет белая юбочка и идет смех. Два раза в неделю партнер приезжает в Ригу, и в эти дни Дайна после работы едет в Дубулты и там допоздна просиживает в баре Дома творчества писателей или смотрит кино в душном кинозале.
Об этом совпадении я догадалась сама, Дайна ни за что бы не рассказала. Просто однажды спохватилась в электричке, что забыла дома ключи и не сможет попасть завтра домой.
— Так заедем на корт и возьмем у матери, — удивилась я.
— Она сегодня в городе, — сказала Дайна.
— Тем более… почему же ты не попадешь?
— Потому, — оборвала Дайна.
Мы пошли тогда в Дом творчества вдвоем, мой единственный визит, а потом Дайна поехала ночевать ко мне. Я запомнила тот вечер в баре. Единственная и неудавшаяся моя попытка вырваться из одиноких вечеров в Апшу.
Барменша указала на столик возле музыкального автомата, мы почему-то должны были сидеть именно там. Потом я поняла почему — не так заметны. И мы сидели, попивая сок через соломинку, чужие и не нужные никому.
Приходили обитатели Дома, пили кофе, маленькими дозами коньяк и уходили, появлялись новые, а мы все сидели. Дайну здесь знали, здоровались, спрашивали, как дела.
«Цвету и пахну», — отвечала она весело. Два года назад работала здесь медсестрой, отсюда знакомства и сомнительное право посидеть в баре. Перед началом сеанса у дверей кинозала собралась очередь, покупали билеты. Я обратила внимание — ни одной красивой женщины. Дайна негромко пояснила, кто есть кто. Назвала одного знаменитого, его повесть читали в ту зиму Петровские, обсуждали без конца, спорили пылко. Номер журнала передавали из квартиры в квартиру. Сначала Буровым, потом Нечаевым. Буров пришел специально говорить с Валерианом Григорьевичем.
— Мы все такие, как он, — говорил Валериан Григорьевич о герое повести, — разве вы уже забыли, что мы все такие.
— А Трояновский? — спрашивал Буров. — Разве вы забыли Трояновского?
— А где он, ваш Трояновский? — вдруг резко спросила Елена Дмитриевна, лицо ее пылало. У нее теперь часто вдруг вспыхивало лицо, выступала испарина. Она стала раздражительной, и Олег, и Валериан Григорьевич, и даже Нюра разговаривали с ней осторожно, беспрекословно выполняли все ее просьбы. Но сейчас было что-то другое. Какая-то жесткость, словно Буров хотел отнять важное, дорогое, и она решила не отдавать и отбить охоту посягать на это раз и навсегда.
— В каком смысле — где? — растерянно пролепетал Буров, ошарашенный непривычной ее резкостью.
— В прямом и переносном. И почему, собственно говоря, он привлекается как доказательство и ч е г о доказательство?
Буров обвел всех испуганным умоляющим взглядом; но Олег уставился в чашку, Валериан Григорьевич разбирал внимательно мундштук, а я… я опустила глаза. Мне показалось, нет, была уверена, что неожиданное раздражение Елены Дмитриевны имеет прямое отношение ко мне. Она догадывалась, не могла не догадаться о том дурном, несправедливом, чем мучила ее сына. Как она должна была ненавидеть меня, как презирать и терпеть присутствие за своим столом, потому что этого хотел Олег. Я уже редко бывала здесь, но вот теперь решила не приходить больше никогда. В конце концов, пускай Олег притворяется, делает вид, что ничего не происходит, а я больше не хочу.
— Право, мне сложно, Елена Дмитриевна, вы с такой горячностью… — Бедный Буров, как он жалел, что так повернулся разговор, как хотел уйти от ответа.
Затравленно глянул на Валериана Григорьевича: «Ну, помоги же, помоги», — а тот просто священнодействие совершал, прочищая шомполиком мундштук. И Буров вдруг решился.
Он мне всегда нравился, этот сосед Петровских, знаменитый академик, чьи книги стояли в библиотеке института на полке открытого доступа среди самых необходимых. Мне нравился его нелепый вид, бобриковое дешевое пальто и вязаная спортивная шапочка, по-детски натянутая глубоко на уши. Мне нравились его вопросительно-неуверенные интонации, будто он тотчас готов был согласиться с собеседником, отвергавшим его слова, и то, как один раз на даче, съев клубнику со сливками, искренне сказал:
— Вот и все. И больше не о чем мечтать.
На пятый этаж он ходил пешком, но, встретив меня у подъезда, садился в лифт с обычной шуткой:
— Можно я вас провожу?
И говорил в лифте одно и то же: что мне надо ходить с беленькой овечкой.
— Мэри и ее маленькая овечка. — И спрашивал, не хочу ли я, чтоб он подарил мне овечку, и еще: отчего это у таких девушек всегда такой вид, будто они идут на день рождения к кузине, где будет очень весело и вкусный торт.
Но после того лета, когда увидел меня на турнире, перестал спрашивать про овечку и кузину, а в лифте молчал и томился очень. Задрав голову так, что остро выпирал пупырчатый кадык с седыми волосками, разглядывал плафон на потолке. Становился похож на птицу под названием сип белоголовый. Видела в зоопарке и запомнила такую же сморщенную шею с пучком вылезших перьев.
— Мне стыдно, что я не знаю, где теперь Трояновский и что с ним, — сказал Буров, — когда-то мы были близки, не как люди, как ученые, что важнее. Это были лучшие годы моей жизни, несмотря ни на что. Лучшие. Потому что все еще было впереди, — он волновался. Он очень волновался, великий Буров, чей портрет уже висел в коридоре института. Он не хотел волноваться так, взял чашку, чтоб отпить, успокоиться, и передумал. — Я не знаю, нужен ли этот разговор? — спросил Валериана Григорьевича, но тот не ответил. (Дался ему этот мундштук!) — Поймите меня, Елена Дмитриевна, поймите, как я понимаю вас. — И вдруг замолчал, испугался сказанного. Сильно испугался, и не напрасно. Елену Дмитриевну словно по лицу ударили, откинулась назад.