Максим Кантор - Учебник рисования
28
Великая картина нуждается в зрителях, но неизвестно в каких. Это не икона и в церкви висеть не может. Если картина находится в церкви, то конкретного зрителя нет, и воздействие картины на прихожан предопределено характером помещения. Когда картина живет автономно — спрос с нее другой.
Пока картина ведет себя прилично, не превышает допустимый уровень воздействия на зрителя, ее можно пускать в дом, но что делать, если она слишком о себе понимает? Есть картины невоспитанные (такие писал Гойя, Брейгель, Ван Гог), в них больше страсти, чем допустимо для социального комфорта. Есть картины истовые (такие писали Мантенья, Козимо Тура, Беллини), которые содержат больше требований к морали, чем позволительно предъявить в светской беседе. Поскольку картина является собеседником владельца, требования к ней соответственные.
Для вопиющих картин придуманы музеи, где их воздействие дозировано. Они будут отныне содержаться под надзором, общение с ними будет кратким. К ним можно ходить на свидание, поскольку жить с ними рядом нельзя.
Оттого и полюбили люди, ценящие комфорт, так называемую интерьерную живопись: изображения отдыхающих, фрагменты природы и декоративные абстракции в доме поместить можно, но зачем в гостиной вешать «Блудного сына» или «Триумф смерти»? Для кого конкретно написано «Ночное кафе»? Для кого создан «Расстрел 3-го мая»? Чем определеннее содержание картины — тем менее ясно, что с ней делать: ведь она написана для хороших людей, а не все зрители — хорошие. У нее есть нравственная программа — а не всякому хочется таковой следовать. Более того, многим не особенно хорошим людям свойственно считать свою моральность вполне удовлетворительной.
Иначе можно сказать так. Основной социальной функцией картины является воспитание. Художник закладывает в картину представление о хорошем и справедливом, возвышенном и добром, каким он обладает. Природа искусства такова, что эту энергию картина хранит долго и отдает ее постепенно, как дом, будучи однажды протоплен, хранит тепло и постепенно его отдает. Общение с такими картинами призвано образовывать нравственную сущность зрителя, иногда говорят, что картина живая, и она беседует с тем, кто на нее смотрит. Подле таких картин невозможно совершить низкий поступок — это и является основной проверкой их подлинности.
Однако живопись не препятствует преступлениям, более того, часто их обрамляет. Великие картины были свидетелями таких мерзостей, которых устыдились бы художники, писавшие эти картины. Богатые люди приобретают великие картины в декоративных целях, а далеко не все князья мира отличаются моральными свойствами. В их роскошных интерьерах картины чахнут. То, что картины не в состоянии выполнять своей прямой функции, — их губит. По всей видимости, процесс, происходящий с живописью, имеет как поступательную, так и возвратную силу. Картина обладает способностью воспитывать мир и его улучшать — однако и мир обладает способностью ухудшать картину и перевоспитывать ее на свой лад.
Если признать за картиной свойство внутренней жизни, то надо согласиться с простым утверждением: когда картину любит подлец, картине стыдно. Неизвестно, как долго она способна испытывать стыд без того, чтобы изменить своей природе — однако рано или поздно такое случится. Ведь и протопленный дом, если открыть в нем двери, впуская ветер, станет холодным — и будет отдавать не тепло, но холод. Картина должна обладать запасом гордости и стойкости, чтобы выдержать свое обитание. Деление на великие и невеликие картины объясняется просто: было время, когда все картины были равновеликими. Но некоторые не выдержали истории — и мир выхолостил их, выстудил их нутро. Можно сказать, что виноваты не буквально собственники, но социальные условия заказа, что порча случилась еще до создания картины. Какая разница?
Картины, которые дошли до нас истинно великими, обладали силой сопротивления. Надо писать так, чтобы остаться неуязвимым для бесчестного соседства.
Глава двадцать восьмая
КАПИТАЛИСТИЧЕСКИЙ РЕАЛИЗМ
IРозу Кранц отнюдь не удивило, что ей, культурологу, вверена политическая судьба страны. Напротив, ей показалось, что это логично: кому же еще доверить будущее державы — если не сливкам интеллигенции? И окружающие Розу люди понимали, что ее значение превосходит выставочную практику. Она себя покажет, говорили про Розу, не зная, впрочем, как именно себя покажет Роза. Кто она? Политик? Эстет? Социальный мыслитель? Ах, к чему эти дефиниции прошлого!
Проекты минувшего века привели к изрядной путанице. Мало того, что художники-новаторы полагали себя строителями жизни, а прогрессивные политики стали законодателями мод — граждане почти не отличали одних от других. Социальные проекты воплотились в эстетике, и эстетические проекты стали руководством к социальным действиям. Как всякий авангардист, история была непоследовательна и истерична. Общественные движения объявили себя прогрессивными, но пошли в разных направлениях, и у граждан-зрителей закружилась голова. Партии провозгласили целью свободу, но производили действия противоположные друг другу, и значение термина «свобода» сделалось туманно.
Впрочем, так часто бывает в жизни; например, Павел Рихтер сначала говорил одной женщине, что любит ее, а потом другой точно то же самое — и хотя он вкладывал в эти слова разный смысл, слова звучали одинаково. Людям свойственно полагать, что их персональные чувства сложнее собственно чувства как такового: будто бы есть некая хрестоматийная любовь для общего употребления, но вот эта, конкретная любовь, много сложнее и противоречивее той, общей. Павлу казалось, что так, как переживает он, не переживал никто и никогда, и уникальность его переживания делает возможным любовь к двум женщинам одновременно. Поскольку любовью (как и свободой) хотят пользоваться все, понятия ежесекундно приватизируются, собственно, в акте приватизации, как кажется людям, и состоит предназначение любви и свободы. И надо ли удивляться тому, что, употребляя одно и то же слово, люди имеют в виду совершенно разное. Рано или поздно становится неясно: существует ли общее понятие — помимо личного опыта?
Словом «авангард» пользовались так часто, что вспомнить первоначальное значение слова непросто. Авангард задумывался как выражение энергии пролетариата — а стал выражать комплекс буржуазных прав и свобод. Авангард был задуман как выражение утопии равенства — а стал выражать константу неравенства (в коммерческом, социальном, правовом аспекте — прогрессивному обществу живется лучше, чем непрогрессивному). Авангард должен был явить независимость от денег, но стал усердным фигурантом на рынке, и степень авангардности определяется рыночным успехом. Авангард являлся синонимом отверженного меньшинства — но стал синонимом успешного легитимного большинства. Авангард отождествлял себя с революцией. Ценителем и потребителем авангарда стал богатый буржуй. Это было целью авангарда?
И наконец, самое поразительное: как могло случиться так, что одни и те же знаки сначала выражают одно (условно говоря, социалистическое), а потом — диаметрально противоположное? Сами знаки при этом не изменились: квадрат — он и есть квадрат. А смысл поменялся на противоположный. Причем случилось это не вследствие тысячелетней истории (поди разбери, чего они в шумерском искусстве хотели) — а за пятьдесят лет. Можно ли представить себе, что картина Делакруа «Свобода на баррикадах» призывает к подавлению Парижской коммуны, а картина «Бурлаки на Волге» — к эксплуатации наемного труда? Или вообразить, что икона «Сошествие Христа во ад» написана к вящему торжеству преисподней?
IIАвангард замышлялся как отрицание искусства, описывающего богатых и сделанного для богатых. Авангард принес в мир идеалы напористой свободы. Но бедные не воспользовались напором авангардного искусства — воспользовались богатые. Новое общество построили, но бедным место в нем отвели, как и прежде, скромное. Так называемое авангардное искусство стало предметом роскоши. Черный квадрат принадлежит вечности, любил повторять барон фон Майзель, однако, помимо вечности, квадрат принадлежал самому барону. И барон любил показывать квадрат своим гостям и говорить, что это черное пятно — символ свободы. Гости согласно кивали. У них тоже были коллекции квадратов, полосок и закорючек. Казус собственности был далеко не единственным, случившимся со свободой, однако — приметным.
Людям зажиточным, приобретающим поделки авангардистов, со временем стало казаться, что это искусство принадлежит им не только в качестве движимой собственности, но что оно им, так сказать, имманентно. И в самом деле, какое другое искусство воплощает интересы приобретателей столь полно? Известный арт-дилер Белла Левкоева была убеждена в том, что авангард есть барометр моды. И действительно, гуляя вдоль модных витрин авеню Монтень, можно видеть те же тенденции, что и в произведениях актуальных художников. Изрядные коллекционеры — Ефрем Балабос, Михаил Дупель, Тофик Левкоев — не сомневались в том, что авангард выражает динамику эпохи накопления. Отбросить старое и строить новое, идя на риск, — какой предприниматель не заражался этим пафосом? Поступательная энергия, что содержится в произведениях художников мейнстримных, созвучна энергии глобализации — так считал барон фон Майзель. Чарльз Пайпс-Чимни полагал авангард непременным атрибутом прогресса: возвращая себе молодость, цивилизация нуждается в авангарде, как Венера в пене морской. Алан де Портебаль выразил эту же мысль еще проще: время от времени цивилизации надо сходить к пластическому хирургу, подтянуть щечки, поправить носик, силикона в грудь накачать — все так делают, чтобы выглядеть помоложе, а уж тем более цивилизация. Зачем же выглядеть на три тысячи лет, если можно — на пятнадцать? Где г-н де Портебаль насмотрелся на силиконовые груди, спрашивать не будем — и он, и супруга его, графиня Тулузская, известны пристрастием ко всему натуральному. Важно иное: для вышеперечисленных господ авангард являлся непременным атрибутом их богатой жизни. И всякий из них, людей зажиточных, совершал простое логическое заключение: авангард суть стремление в будущее, будущее принадлежит нам, а значит, авангард, по определению, наше искусство. Люди влиятельные, они сообщали свои настроения художникам, и многие мастера сделались радикальными новаторами потому, что их подтолкнуло в этом направлении пристрастие фон Майзеля или Балабоса. И если бы спросить у художников и у их патронов: разве вы не знаете, что авангард — искусство социалистическое, противное богатству и нацеленное на всеобщее равенство, то они бы рассмеялись в ответ. Если сказать им так то, что вы считаете сделанным в угоду вашим вкусам, сделано для того, чтобы таких, как вы, не было больше на свете, — они возразят: искусство принадлежит всему миру, а не социальному кругу. Этот вульгарный социологический подход, скажут они, давно себя изжил. А если бы спросить их в ответ: почему вы думаете, что именно вы представляете вкусы всего мира? Но никто не спрашивал.