Валентин Распутин - Дочь Ивана, мать Ивана
— Вот так здравица! — растерянно ахнула Егорьевна. — Это никакая не здравица, это я не знаю что… Вы, Анатолий, все не так понимаете. Честное слово. Демушка, скажи ты ему…
Демин мрачно, наклонив рюмку с водкой и вздувая в ней волну, не глядя на Анатолия, спросил:
— Все сказал? Или про запас еще маленько оставил? А теперь слушай, как мы это понимаем. Для начала спросить хочу: зачем ты это говорил?
— Как зачем?
— Ну, зачем? Утешения захотел? Хотел, чтобы мы тебя успокоили: мол, все это не так и ты, дорогой друг, поклеп на себя возвел… Да тебя сейчас нельзя успокоить, ты сам это должен понимать. Тебя потом, позже, жизнь сама успокоит, да и то — как успокоит? Не успокоит, а закалит, будет долго еще бить тебя и мять, мять и бить, раз уж ты под руку ей попался. Она любит нас, дураков, учить.
— Для того и говорю: из ружья не выстрелил, так теперь хоть дерьмом выстрелю.
— Слушай и запоминай. — Демин поднялся, встал напротив Анатолия рядом с Егорьевной и, простирая над столом руки, заставляя Анатолия отшатываться, бросал рублеными, чеканными фразами. — У меня будет во-первых, во-вторых и в-третьих. Освободи там у себя место, чтобы все вошло правильно одно за другим. Во-первых… Во-первых, и в главных: тебе не дали бы стрелить. Не дали бы! Твоя Тамара Ивановна сколько там… часов семь невидимкой терлась возле стен, пока не привели этого вашего турку. Ты бы так не сумел, тебя бы десять раз разоблачили: чего это он тут скрадывает, что это у него там в сумке? Сграбастали бы, как миленького, и цель твою тебе не показали. Что может баба, мужику ни в жисть не смочь. Стрелять — да, это дело мужицкое, но тут еще надо было подкрасться, чтобы стрелить… для этого ты бы не годился. Ни ты, ни я не годились бы… Спроси вон у Егорьевны, почему мужики, которые поначалу тоже кинулись в «челноки», не сдюжили? Силенки маловато? Да нет, силенка еще имеется. Но силенка там — не все, там, может, главнее — исхитриться, разжалобить, дипломатию развести, всяких надувал надуть. У мужика не получается. Спроси, спроси Егорьевну, она скажет: не получается. Не та натура, не те извилины в голове. Это во-первых… — Демин щелкнул перед носом Егорьевны пальцами, и она тотчас поняла и налила ему в рюмку. Не приглашая никого присоединиться к себе, он выпил, хрюкнул удовлетворенно и продолжал: — А теперь слушай второе. Слушай! Даже если бы эти остолопы из прокуратуры дали тебе выстрелить и ты бы убил — закатали бы тебя без всякой пощады… ты бы убийца был и больше никто. А мать она и есть мать. Где мать имеет право не выдержать, отец терпи и не рыпайся. Ты бы убил, и через полгода забыли бы, что за дочь убил, честь родной дочери спасал, а помнили бы только, что убил… ни за что убил.
— Тамару Ивановну очень жалеют, — подтвердила Егорьевна, показывая жалость на лице, сморщив его и собрав на лбу аккуратные скорбные морщинки. — Очень. Весь город об этом говорит. Она у вас героиня. Я бы так не смогла, я бы струсила. А она героиня. Раньше рожать надо было, рожать и рожать каждый год, чтоб стать мать-героиней… А теперь вот: защитить их, роженых, надо. У нас говорят… я Демушке уже сказала… у нас говорят: соберем деньги на адвоката. Сколько надо, столько и соберем. Велят передать: это пускай будет за нами. Самого лучшего надо взять. Не отказывайтесь.
— Не откажемся, — заверил Демин, принявшийся опять расхаживать вокруг стола, вытягивая над ним и без того гнутую фигуру, чтобы зацепить вилкой закуску. — Это вы правильно: бедным и несчастным помогать надо. Бедным и несчастным вообще всегда надо помогать, а тут дело особое. Тут дело такое: не поможете вы сегодня — завтра и до вас доберутся, и из вас сварганят бутерброд на закуску. Это же не случайно, это же нашествие — все эти черные, желтые, пегие… они ведут себя как завоеватели, мы для них быдло. Да! Но я не досказал! — вострубил он сердито, обращаясь к Анатолию. — Я не до конца вправил тебе мозги. У меня еще есть в-третьих. В-третьих и в главных. Слушай. Это тоже всех нас касается. Но сначала давай ухнем. Разговор у нас серьезный. Разбередил ты мою душу.
Выпили; Егорьевна быстрее и ловчее мужиков, поглядывая после этого на них со снисходительным терпением, пока они охали, кряхтели и сопели, прежде чем наладить дыхание. Демин продолжал:
— Вот ты говоришь, что струсил и сам не заметил, что струсил. Себя, значит, заклеймил и душу свою на лоскуты рвешь. И собираешься рвать до победного конца, пока от нее живого места не останется. Да ведь мы все, разобраться если, струсили. Струсили и не поняли, что струсили. Когда налетели эти… коршуны… коршуны-то какие-то мелкие, вшивые, соплей перешибить можно было… Но хищные, жадные, наглые, крикливые… И подняли гвалт несусветный, что все у нас не так, все у нас по-дурному, а надо вот так… А мы вместо того, чтобы поганой метлой их, рты разинули, уши развесили. И хлопали своими слепыми глазенками, пока обдирали нас, как липку, растаскивали нашу кровную собственность по всему белу свету. А нас носом в развалины: вот тебе, вот тебе, ничтожество и дикарь, знай свое место. Ну и что? Стерпели, как последние холопы. Если кто и пикнул — не дальше собственного носа. Как-то всенародно струсили и даже гордиться принялись: мы, мол, народ терпеливый, нам это нипочем, мы снова наживем. Дураки? Нет, не то: дураки, да не последние же… В водочке захлебнулись? И это есть: может, на треть захлебнулись. А остальные где? Где остальные?
— Где остальные? — как эхо, отозвалась Егорьевна.
— Вот и я спрашиваю. Где-то должны быть и нигде нету. И кажется мне, что мы какую-то штуковину в себе обронили. Какую-то детальку… она с момента выпуска, видать, плохо была закреплена, а по нашим дорогам еще больше расслабла. И вот где-то на хорошем ухабе ее окончательно скинуло. А деталька такая, что без нее все ходовое хозяйство теряет натяг. Хлябает, трется. Да. Я раньше как размышлял… — Демин вздохнул глубоко, поводил глазами по столу, но удержался, не стал наливать. — Я раньше немножко по-другому смотрел на причину… я думал, мы по той причине не уважаем себя, что нас… ну, как бы обчужили, втерли в нашу шкуру всякие там вещества, чтобы она на чужое отзывалась с полным нашим удовольствием, а на свое не отзывалась, к своему, значит, была нечувствительна. На чужое клевала, а от своего нос воротила.
Не вытерпел, встрял и Анатолий:
— А что — не обчужили, что ли? Еще как обчужили!
— Было. Ясное дело — было. И никуда не сплыло. Сегодня в 155 раз больше втирают, чем было. Раньше в кожу втирали, а теперь в душу. Способы такие появились — в душу втирать. Но мы-то… тут я спотыкаюсь… да нешто мы настолько никуда не годимся, что не понимаем? Не может такого быть! Мы понимаем… и раньше понимали, когда в кожу втирали… Конечно, молодежь падкая, на нее процентов десять–пятнадцать отдавать надо. Но не больше, не вся она падкая. Мы все ж таки в себе остались. В нас кровь по-другому ходит, ни турками, ни американцами мы сделаться не можем. Ни по каким причинам. — Демин опять гулко вздохнул и поморщился. — В себе-то мы остались, а штуковину потеряли. Где, когда потеряли — никто не скажет. А без нее… то ли трусость, то ли безразличие. То ли жилы надорвали, то ли трын-трава.
— Найти надо эту штуковину! — чересчур бодро, выдавая этой бодростью свою усталость от умничанья Демина, воскликнула Егорьевна. — Найти и вставить на место. Чтобы натяг был. Правда, Демушка?
— Найти и вставить, только и всего, — с усмешкой согласился Демин. — Натяг нужен, без натяга нельзя. Водку пей, но песни свои пой. Сначала свое, а уж там… у нас натура широкая, в нее много чего войдет.
Боясь, чтобы он не сбился опять на путаные рассуждения, Егорьевна торопливо, точно за хвост поймав упоминание о песне и с маху окунув голос в жалостливость и игривость, затянула:
Голова ль моя, головушка!До чего ты довела —Говорили раньше: вдо-овушка,Говорят теперь: вдова-а.
— Нету такой песни, — решительно отзывается Демин и косится на ее раскрасневшуюся огнедышащую грудь. — Где ты ее взяла? Сама, что ли, сочиняешь?
— А я ни одной песни не знаю, — с удовольствием признается Егорьевна и смеется. — Правда, до конца ни одной не знаю. Поют, а я подмыкиваю, как корова. Я в молодости дура дурой была, песню принимала за забаву, я только недавно и поняла, какая в ней радость.
— Сначала родила, потом забеременела.
— Фу ты! Такое даже и представить нельзя, о чем ты говоришь.
— А ты все-таки пыталась представить?
— Ну, конечно, пыталась, раз тебе нравится, — соглашалась она, поднимаясь собрать грязную посуду.
То она кажется недалекой, простушей из простуш, круглые глаза выставляются пленчатым блеском целомудренной наивности и грубых желаний; грудь вздымается — потому что мехам ее приходит время воздушной прокачки, а не от порывов глубокого волнения; темно-коричневое лицо, подвяленное от продолжительного бывания на свежем воздухе, ровно заполнено по всем заводям от внутреннего штиля и житейские бури туда пробиваются разве что в исключительных случаях; то вдруг в одну минуту все в ней меняет выражение и глаза смотрят внимательно и умно, лицо оживает и отзывается на происходящее чувственными переливами, губы сами собой округляются и растягиваются, тугие щеки волнуются от дыхания…