Франц Иннерхофер - Прекрасные деньки
Провожая один из мучительных дней, Холль перед сном думал о том, что посреди ночи откроет глаза в мокрой постели, и потому долго не мог уснуть. То, что по ночам он тайком облегчался в укромных местах комнаты, оборачивалось лишь стыдобой и побоями. Он не удостоился даже собственного ночного горшка, зато приходил врач, каждый раз торопившийся и повторявший одно и то же: мальчик совершенно здоров, мочевой пузырь в норме, все дело в обыкновенной лени. Ничего иного Холль от врача уж и не ждал. Но давно готов был сказать про него все, что он думает.
Летом его часто так и подмывало выкрикнуть за едой пару ласковых, и в тот день, когда, до крови избитый Бедошиком в пустом классе, он брел вдоль бойни в прилипшей к телу вонючей рубашке, направляясь в школу и проходя мимо врача, у него созрело твердое решение крикнуть на весь класс, что врач обманул его. "Сразу же после молитвы крикну: Врач обманул меня! Врач обманул меня! Врач обманул меня!" Эту фразу он беспрестанно повторял, пересекая школьный двор, но, едва переступил порог школы, эти слова застряли у него в горле, и опять ничего не вышло, и он чувствовал только стыд из-за того, что на нем были все те же пропахшие мочой штаны.
Вернувшись домой, он испытал облегчение от того, что его послали на дальний надел — поглядеть, справляется ли с работой Бартль. По дороге снова пришлось отбиваться от собак, проходя мимо дворов, выдирать колья и подбирать камни. Ему это было до ужаса противно, людям — смешно и удивительно: "Что это собаки к нему цепляются?"
Бруннер плакался за кухонным столом. Социалисты-де совсем заклевали его в трактире. Община оказалась для него слишком «красной». Предшественник по амвону совсем распустил людей. Он, Бруннер, может, и разрешил бы звонить. Но что сказал бы епископ? Не будет же он, Бруннер, перечить епископу из-за какого-то самоубийцы. Кроме того, звоном самоубийце не поможешь, а уж вторжением на звонницу тем более. Ведь это насилие, совершенное в храме Божием, каковое влечет за собой кару небесную. У него, Бруннера, на письменном столе уже лежит оплаченное письмо епископу с просьбой о переводе в какую-нибудь маленькую сельскую общину. Здесь же приходится жить в страхе: того и гляди, выволокут ночью из дома и погонят отсюда взашей. Ему уж грозили после перепалки в звоннице. Он знает даже, в каких домах эти угрозы вынашивают, и вполне может себе представить — после всего-то, что здесь против него навытворяли как его из деревни погонят, а еще, того и гляди, побьют каменьями.
Он утер увлажненные водкой губы, хозяйка бросила на него жалостливый взгляд и налила еще, ему и супругу. Хозяин ухмыльнулся. Вероятно, ему понравилось выражение "побить каменьями", но он тут же вновь принял серьезный вид и поинтересовался, неужели Бруннер собирается опустить письмо в почтовый ящик? Не разумнее ли передать из рук в руки, пусть и на день позднее. Почтарям трава не расти, заныкают письмишко, а потом ищи ветра в поле. Бруннер согласился. Он ведь затем и пришел, чтобы обсудить это дело. Не хотелось бы, конечно, беспокоить епископа по пустякам, но в том, что с этой общиной поладить не удалось, сомневаться не приходится. У него, Бруннера, просто сил не хватает, а у младшего священника и подавно. Часами на гитаре бренчит и думает, что этим привлечет к себе молодежь, нет, он уж никак не борец за веру. Одно слово "городская штучка". Из него это просто прет. Слишком мягко воспитывали. В духовных семинариях слишком мало строгости.
Хозяйка тоже сказала, что ни в грош не ставит младшего священника. После того как он отслужит заутреню, ей все кажется, что она и вполовину Божиим словом не насытилась. Из таких, как он, путных священников не выходит. За разговором Бруннер осушил несколько стопок водки, он то и дело жал хозяйкину руку и помаленьку успокоился. Есть все же еще дома, где умеют угодить Господу. А он, Бруннер, всегда находит в них утешение. Потом о чем только не судачили: и о взломе двери в звонницу и самовольном звоне по самоубийце, и о том, кого и как в последнее время соборовали, и о поучительных историях, и о нехватке молодых священников, успели помянуть Лехнера и самого Папу Римского. То подавала голос хозяйка, которой не терпелось подтвердить правоту гостя, то спешил вставить свое слово хозяин. Бруннер был для него благодарным слушателем, а хозяйка для Бруннера стала чуть ли не доброй матушкой. В нем же она видела посредника между собой и Господом, а главное — человека, который всегда прав. Бруннер постоянно говорил то, что ей хотелось услышать, неизменно одобрял ее суждения о людях, во всем с ней соглашался, так нахваливал ее, что ей уже не могло прийти в голову, будто она с кем-то поступает несправедливо. Вот почему Холль ненавидел его. Когда появился Бруннер, Холль уже пятый год прозябал на усадьбе и нигде во всей долине не было у него родного угла, как и у многих других. Но вот пожаловал чужак в черном костюме, и этого человека принялись нянчить и баловать нежнее, чем любимое дитя. Вот он сидит тут и хнычет, а Холль не может даже заплакать, он словно иссушен изнутри.
Ездили на верхние луга. Весь скопившийся за лето навоз, который Прош греб в огромную кучу, надо было вывозить и разбрасывать по склонам. Все работали на большом удалении друг от друга, встречались только за едой и перед сном. Конраду, Холлю, а иногда Морицу и Марии, приходилось все время шагать, и ничего больше. Всюду было холодно и голо, таким уж выдался октябрь. Найзер часто выходил из хижины и неподвижно смотрел в сторону леса. В комнате пахло керосином, подвальной сыростью и всевозможной гнилью.
Пошел снег. Холль отправился с хозяином на самый верхний луг, стараясь не проронить ни слова. Где-то тут должны оказаться овцы. Проваливаясь по щиколотки в снег, миновали канаву, потом, сделав крюк, подошли к ущелью. Внизу валялись трупы, наверно, сотен коров. Иные сгнили или полусгнили, некоторые выветрило до костей. Были там, вероятно, и человеческие скелеты, скорее всего дезертиров, пробиравшихся здесь непроглядной ночью, а также самоубийц и убитых. Хозяин встал на самом краю, Холль чуть позади. И вдруг отступил на шаг, в ушах стоял жуткий предсмертный крик. Он сделал еще один шаг назад и замер от ужаса, представив себе, как отец толкает его в пропасть. Искушение длилось какой-то миг, так как он не раз уже думал об этом ущелье, воображая, как толкает вниз отца или бросается в пропасть сам. После наказаний эти картины сменяли друг друга в то время, как он принимался за свою тупую работу. Но этот шаг опять показался ему слишком поспешным. Для такого изверга, как отец, надо было придумать не столь внезапную смерть. Давно уже не выходила из головы одна картина. Если когда-нибудь удастся привязать отца к дереву, то целыми днями расхаживать вокруг, останавливаясь и присаживаясь рядом, и высказать в лицо, перечислить все гадости, которые он за многие годы сделал Холлю и любимым им людям. Только говорить, бить словами, а не кнутом, выложить все, что накипело, а потом отвязать, — пусть бежит куда хочет. Снег все еще валил. Они шли лиственничным лесом, временами останавливаясь и прислушиваясь. Отец часто спрашивал Холля, не слышит ли он звона колокольчиков. Холль ничего не слышал, но если бы и слышал, то не сказал бы. Овцы были скорее всего в верхней части леса или забрались еще выше и прижались к отвесной скале. Вечерний сумрак быстро сгущался.
Опять клецки. Опять все та же страшная байка со смакованием мельчайших подробностей. Холль, точно наяву, видел лицо мертвеца, пепельно-серое лицо крестьянина, а хозяин продолжал рассказывать, нагоняя страх, покуда все не оцепенели за столом, как замороженные, так что вошедший с улицы человек мог бы испугаться одного вида этих застывших фигур. Холлю страшные истории были не в новинку, он слышал их каждую осень, а случалось, и летом и с первых же слов совершенно забылся. Он слышал чьи-то шаги, хлопанье дверцы в погребе, слышал, как скребут в хлеву вилами, и видел перед собой своего дядю, всю ночь лежавшего в постели с непогашенной лампой, и дядя тоже слышал все, покуда хозяин продолжал рассказ, а в середине комнаты Холлю виделся мертвец.
Ночью он то и дело вскрикивал, из темноты к нему тянулась чья-то рука, а за решеткой окна появлялось лицо. Холль покрывался потом, вздрагивал от ужаса и уже не мог заснуть или же через несколько мгновений вновь проваливался в сон. Проснувшись с тяжелой головой, совал ноги в сырые сапоги, руки — в рукава рубахи и чуть не по колено в грязи брел к желобу с водой, мурашки на коже и ледяные брызги приводили его в чувство и заставляли, сгорая от стыда, возвращаться к столу. В этих безмолвных физиономиях, в зевах которых исчезали запиваемые молоком бутерброды, читался упрек, и Холль винил только себя — ведь это он своим криком потревожил сон людей, да и хозяин все время пенял ему за то, что он отнимал у них сон. Стыд жег его, покуда не приходило время запрягать, а там начиналась знакомая чехарда: знай себе прыгай без устали вверх да вниз, все равно вокруг лишь безумная пустота и безумное веселье. Просто пройти по улице — уже наслаждение. Стояла осень, и у него было такое чувство, что все вокруг вздохнуло с облегчением. Ни зеленой травинки, ни назойливого щебета. Только морось, да холодеющий воздух. Наконец-то можно было поговорить и передохнуть на вершине стога высотой с колокольню. Можно было что-нибудь отчебучить и запастись силами, подготовив себя заново все к той же бодяге, к вечным попрекам все тех же недоумков. Машины на дорогах почти не попадались, разве что желтый рейсовый автобус, а попросту грузовик, спереди и сзади набитый отцами семейств, одетыми в обновы и по-зимнему. Потом снова забормотал ручей, донесся скрип тележных колес и неизбывно острый запах навоза.