Андрей Глухов - Квадратное колесо Фортуны
— Тоня, ты не знаешь, что произошло? — с порога выпалил я.
— Не знаю, что там у вас с Витькой произошло, думала, ты объяснишь, а вот что случилось потом, догадываюсь.
— Тонечка, говори, пожалуйста, — я произнёс это с совершенно искренней мольбой в голосе, — я совершенно ничего не понимаю. Мы должны были сегодня тестировать схему, а Витьки нет и стол убран.
— Я тут в субботу пришла, надо было кое-чего напечатать, — Тонька неопределённо покрутила рукой, хотя все знали, что она втихую подрабатывает, печатая диссертации и рефераты, — и вдруг прибегает Захаров. А они там в подвале совсем свихнулись — и по субботам и по воскресеньям пашут. Как, кричит, срочно с шефом связаться? Я сказала, что Слава сейчас должен в институте на кафедре быть. Он за трубку и говорит:
— Ко мне только что пришел Салтанкин и сказал, что перейдёт в мою группу, но при условии, что это произойдёт прямо в понедельник с утра. Если нет, то нет. Блажь у него такая. Ты знаешь, как мне нужен электронщик в группе, и ставку старшего инженера для него держу. И Тоня здесь, пусть пишет распоряжение. Вот так и решили. Теперь твой Салтанкин у Захарова старшим инженером работает.
Я вышел, ничего не понимая.
— За что же он меня так возненавидел, что даже к Захарову пошел? — бормотал я, глотая детские слёзы обиды.
Через час пришел лаборант от Захарова и унёс схему в подвал. После обеда в каморку с папкой в руках влетел Николаевский, начальник той самой «петушиной» группы, где я проходил практику.
— Малыш, — от порога закричал он, — я узнал, что ты наконец разделался с захаровской схемой, поздравляю! Давай, принимайся за мою, я в очереди был следующий!
Весёлый болтун, Николаевский всегда исповедовал кондовый оптимизм. Его измерения были тоньше и сложнее захаровских, и моих скудных знаний явно не хватало. На неделю я засел в библиотеке, изучая чужой опыт, и в лаборатории не появлялся. Когда я появился, насыщенный идеями и знаниями, Николаевский встретил меня заливистым смехом:
— Ты в курсе, что Салтанкин твой отколол?
С радостью уразумев, что я не в курсе, он принялся рассказывать:
— Эти два Захаровских придурка затеяли спор, кто будет первым измерять с помощью вашей схемы, когда Витька её и калибровать-то ещё не начинал. Доспорились до того, что один другому по морде заехал. Витька твой взял кусок трубы и бросил её на схему. А она под напряжением — коротнула и вся выгорела. А сам рассмеялся и ушел. Захаров в бешенстве побежал к шефу, а тот на совещании у директора. У Захарова крышу снесло. Ворвался он прямо на совещание и всё там рассказал. Шефу — выговор за развал дисциплины в лаборатории, Захарову — строгий с лишением премии за срыв плана научных исследований и развал дисциплины в группе, а Салтанкина хотели из института совсем турнуть, да оказалось нельзя — молодой специалист. Тогда из лаборатории выгнали и перевели в «шарашку». Вот цирк, так цирк!
«Шарашкой» в институте называли маленький домик на институтских задворках, где располагались мастерские по ремонту различной аппаратуры. Несколько толковых, но наглых спившихся мужиков правили там бал. Железное правило: хочешь, чтобы твой прибор починили — наливай, действовало там неукоснительно.
В обед я пошел в «шарашку». В комнате было смрадно и душно от смеси табачного дыма и сивухи. Четыре поддатых мужика забивали «козла», а у окна спиной ко мне стоял Витька.
— Тебе чего, студент, — ехидно поинтересовался один из доминошников, — или запамятовал, что у рабочего класса обед?
Не слушая его, я подошел к Витьке. Он не повернулся, но наши глаза встретились в оконном стекле. Его были пусты и равнодушны.
— Знаешь, — не поворачиваясь, прохрипел он чужим голосом, — не приходи ко мне больше, не надо, — и боком проскользнул в соседнюю комнату.
Из растерянности меня вывел насмешливый голос доминошника:
— Чего застыл, студент? Аль по-русски понимать разучился? Перевожу: вали отсель, не мешай людям обедать. Может, тебе помочь?
За столом дружно заржали.
Работа затянула меня, закружила, и я вдруг обнаружил, что к концу подошел март, а квартальный отчет всё ещё не написан. В субботу пришлось тащиться в институт. В институтском дворе на газонах ещё лежал снег, но весь асфальт был уже покрыт талой водой, воробьи чирикали с безумной настырностью влюблённых, и тёплое весеннее солнце заставляло расстегнуться и снять шапку. Я быстро шел по протоптанной в снегу тропинке, глядя под ноги, чтобы не провалиться по щиколотку в рыхлый снег, и не сразу заметил впереди медленно бредущего старика.
— Лыжню, — весело прокричал я.
Старик сошел с тропинки в снег и повернулся.
— Витька, — непроизвольно ахнул я.
Он стоял ссутулившись и равнодушно глядел сквозь меня пустыми глазами. Не зная, что сказать, я неожиданно для себя выпалил:
— Ты забыл коробку со своими сокровищами, пошли, заберёшь.
— Выкини, — равнодушно ответил он, — они мне не нужны, я больше не рыбачу.
Он ступил на тропинку за моей спиной и медленно побрёл в противоположном направлении.
Не успел я подняться в каморку, как на пороге возник Николаевский.
— Тоже отчёт писать притопал? Пол лаборатории собралось эту чушь составлять. Слушай, Малыш, посмотри на досуге своего петуха, перестал петь голосистый, — он протянул мне маленькую пластмассовую коробочку, — он ведь у нас «терра инкогнита» — ни схемы, ни описания.
Я взял коробку и с размаху швырнул её в стену:
— Он никогда больше петь не будет!
Николаевский попятился к выходу:
— Что-то есть в этой комнате нездоровое — сначала один шизнулся, теперь второй. Ох уж мне, это весеннее обострение, — промурлыкал он и скрылся за дверью.
Каждый год, начиная с седьмого класса, я по весне влюблялся, становясь грубым с родными, заносчивым и раздражительным с друзьями и совершенно непригодным для общения. Мама страдала, но мудрый дед неизменно находил слова утешения:
— Оставь его в покое. Видишь, наше полено полыхает в любовном костре — не трогай и не шевели, само и погаснет.
И действительно гасло с наступлением календарного лета. Не стала исключением и эта весна, но костёр полыхал всё лето, едва не закончившись женитьбой, и неожиданно погас сам собой в первых числах сентября. Работы не было, физики раскачивались после отпусков, обрабатывали результаты измерений и строили планы на будущее. Я сидел опустошенный в каморке, изнывая от безделья и внезапно свалившегося одиночества, и с тоской вспоминал прошлый год. В том сентябре тоже не было работы, но я был не один и мы тихо радовались нашему безделью, ведя долгие беседы ни о чём, подшучивая и подкалывая друг друга. Я писал рассказы и читал их Витьке, он долбал их в хвост и в гриву, делая порой очень толковые замечания. Жизнь была весёлой и насыщенной.
Сейчас всё было не так и острая тоска навалилась на меня тяжёлой болезнью. Я достал Витькины сокровища и стал рассматривать эти странные орудия убийства. Отдельно от всех лежала огромная яркая блесна с посеребрённым тройным крючком, похожим на якорь «кошку». Год назад я подарил её Витьке на день рождения. Размышляя о подарке, я забрёл в магазин «Рыболов», где и увидел это чудо инженерной мысли, рассчитанное на акулу средних размеров. Я отнёс её к институтским гальваникам, которые отполировали, анодировали блесну чем-то ярким и переливчатым и посеребрили этот жуткий крючок. Гравёр в магазине «Подарки» красиво написал «25» и ниже «24 сентября 1976 года». Перед майскими праздниками в лаборатории устроили чаепитие с тортами и пирожными, все резвились и делали вид, что им очень весело. Николаевский бегал с фотоаппаратом, и все позировали ему, кривляясь и дурачась. Я сидел на стуле с гитарой в руках, а Витька, стоя за моей спиной, со зверским выражением лица делал вид, что отворачивает мне голову. Николаевский щёлкал, не жалея казённой плёнки, а Витька не жалел злодейских масок. Вскоре после праздников Николаевский приволок пачку фотографий и милостиво разрешил выбрать одну для семейного альбома. Все были однообразно плохи, но одна…
Судя по всему, Николаевский щелчок пришелся на момент очередной смены масок, и на фотографии всё выглядело так, будто Витька с нежностью обнимает меня за шею. Я выбрал её, сунул в заваленный бумагами ящик стола и начисто забыл, но тут вспомнил и, вырезав в размер, вставил с обратной стороны блесны на манер медальона.
Блесна заиграла всеми цветами радуги и я торжественно вручил её Витьке. Он был искренне тронут, долго вертел её и гладил, а потом рассмеялся:
— Спасибо, Малыш, на вырост будет!
Я не понял юмора и Витька виновато пояснил:
— Мне сегодня 24 исполнилось.
— Как же так, — возмутился я, — я ведь тебя спрашивал и ты сказал, что тебе 24?
— Нет, Малыш, я сказал: двадцать чет. Прости, школьная привычка: мы себе таким образом года увеличивали — вместо тринадцать говорили четырнадц, опуская — атый. Двадцать чет значило двадцать четвёртый, но ты не расстраивайся — сегодня же наступил и двадцать пят.