Анатолий Ливри - Апостат
Ещё поворот — вот наконец серый сейчас стенд «Не пей и езжай!». Алексей Петрович ощутил, как в правое ухо, в рёбра, в бедро, навалилось, наконец совладавши с упряжью и измываясь над дегенератствующим Галилеем, Солнце, коему Алексей Петрович улыбнулся, обращая ухмылку также внутрь себя, и избегая, совокупно с курчавым бизоном, глядеть на сверкающий диск.
Гаркнувши по-офицерски, шарахнулся от Алексея Петровича, будто не решаясь вцепиться ему в икру, жёлтый школьный автобус с колоссальным рылом, — так и маскирующийся под позлащённого орангутана, — и долго ещё грозился на швабский манер, несясь по приторной Ferrer street, липовым запахом утверждавшей прусский характер возвращения Алексея Петровича, ещё глубже засунувшего кулаки и костяшкой перста принявшегося бередить тягуче-сладкую рану: словно перчишь персик да закусываешь им угреватый, склизкий со спины «рокфор», сухо рассыпающийся в извинениях за собственную драгоценную гнилость.
Листва топорщилась колкой ещё каймой, стряхивая майских жуков и напоминая Алексею Петровичу о его щетине, к коей он предпочитал не прикасаться, опасаясь разбрызгать жаркие капли, свившие гнёзда вдоль царапин и висевшие сейчас хрупкой щекотливой гирляндой. Молниеносно отозвавшись на ломкий удар по асфальту, прыснула из лип синица, яркостью перьев запросто побивающая скромника пситтакоса, стихла, зато слева, из-за нескончаемого таунхауса с недвижимым лоскутом салатополосой хоругви и стеклянной верандой (где из мебели — лишь порожний стол, белый, с волнистыми ножками, да хоккейная клюка, прислонившаяся к стене карикатурным тунеядцем ковбойского салуна за секунду до многодымчатой перепалки) показалась, тотчас рассыпавшись благостным для слуха Алексея Петровича золотым цокотом, пара гнедых, одной с оседлавшими их полицейскими масти. Алексей Петрович отворотился молниеносно, — в глаза плеснул платиновый указатель «Santa-Maria la Blanca», — плавно ускорил шаг, точно он неслышно вкатывался в отчий, видевшийся вдали под косматым пинопсидом дом. Память удержала, как блеск монстранца, лишь по серебряному переливчатому кругу на конской ляжке, яркие кокарды буршских фуражек, хлёсткую отмашку хвоста да одну из кобыл, мудроглазую родню скакуна ещё неосвящённого Плакида, и англизированную, словно сулила она себя порочным фантазиям князей Земских. Конские тени, несмотря на безветрие, завихривались на восток. И вдруг Алексея Петровича прорвало, затопив: холод с хрусткими льдинками изнутри, жар снаружи (настоящий профитроль!), бисер огненной влаги на щеке, который Алексей Петрович тотчас же и разметал, хрюкнувши с наслаждением да поёжившись от стороннего озноба, высеченного из щетины зазубринкой на ногте, и, будто его понесло стремнинным галопом, отдался стихорождению, — хоть и помнил прекрасно, самым тыльным плацдармом сознания, о необходимости поберечь накачанные за ночь ляжки Полигимнии для портрета Бога, для молитвы ему! Однако ох как не совладать было с пупырчатым разгулом зорничного вдохновения, лопавшегося жадно, властно, отчётливо, под стать удаляющемуся копытному перебору — только успевай запечатлевать! Ведь грешные песни появляются-то не по складам, но цельным цезарёнышем, за девять месяцев перед тем вычеканенным на динарии, и вот уже требовавшим себе золотой. С фарисеев!
«Первейшее деяние денницы —— Восстать с своих девических колен,Сплетённый мрак пронизывая спицейСиничьей трели. И рассветный тленОбъемлет песнь ночную,Что вымерил я пятками души,Лощёными как Росинанта сбруя.Пока не поздно, Лёша, запиши!»
— и этот последний слог, заплутавший средь зарослей репейника, одичалых роз, изумрудно-фиолетовых спорынистых колосьев не менее беспризорной ржи, повилики, фаляриса, подорожника, соломонички, Andropogon’а, в пряный фарш истоптанного мака с нежными, а потому неуверенно посягающими на алость лепестками, да агавы, проколовшей своим когтем молоденького, до чрезвычайности живучего аполлона, совпал с вязким чавканьем, словно гроздь, давимая копытом, ставимым мягко — «с цыпочки до пяты», — подметил бы Ахилл, дальний сородич Терпсихоры. А финальное «Лёша!», — столь кстати зазвучавшее на подходе Алексея Петровича к дому с бледно-салатовой крышей, — самой выносимой уксусной кислинкой отдалось на вознесённых к нёбу крыльях языка (его Алексей Петрович умудрялся и свитком сворачивать, и выставлять перпендикулярно, ужасая ещё долго на него оглядывающихся, отчего-то вдруг ставших задумчивыми, девиц) — так, вплоть до отъезда из Москвы звал его отец, перед тем как окунуть имя Алексея Петровича в многолетнее, многорусловое, со стремнинами да порогами, молчание.
Зазвеневшие металлом леса вкруг кирки и внезапный гомон в кустарнике окончательно по-парижски опустошили Алексея Петровича, разметавшего гипсовые осколки ночной аварии. Пробираясь меж ветвей, он с трудом превозмогал измождение: «Ванна и сон! Я вовсе не пьян! Ну дай мне ночлег, Святой!..» И всё-таки за перегородкой усталости, крепко схвативши вирши в охапку да посматривая себе под ноги с боязнью Панталоне, — ох, не растерять бы! — Алексей Петрович глубинным подростковым взором, забравшимся в издревле заповедную впадинку слуха, впивал и их суть; и англо-французскую тарабарщину барщинников (распознавая по ней, с щемящей пушкинской ностальгией, родную Сенгорову, ронсаровой берестой скрытую négritude); и волны сети — будто материи на матросские рубахи! — коей негры обвешивали леса снаружи: по ней, как поперёк полотна японских марионеточников, возносились тени труб его, Алексея Петровича, наследства; и как самый верхний рабочий, попирая пепельно-белой танцевальной туфлей крест, бирюзовой кистью прилаживал ещё один железный сустав лесам — хоть дальше лезть было ни к чему! И в этой смеси бесполезности с нарочитым презрением к акрофобии, и в трогательной влажности испода малиново голосящего рта, Алексею Петровичу чудилось столько восхитительной грации, что он сей же час приобщил сенегальца с своим дэвам, нимфам, финнам. А зря.
В теперь благоухающую сосну, приставивши к ней оба запястья и оттопыривши вишнёвый, с лиловым отливом зад, упиралась Лидочка («Poussez, Madame!» — помнится, некогда, правда совсем по другому поводу, истово визжал парижский диалектик в окроплённом кровью халате), скоблила застёжкой стильных «американо-итальянских» мясистокаблучных башмаков голень с прямыми тёмными разводами и морзовой буквой «Г», выклеенной жёлтым пластырем, — да обрывала нежные, точно до блеска вымытые листья за ночь народившегося плюща, отчаянно сопротивлявшегося гибели. У пожарных же царило безмолвие необычайное.
Алексей Петрович проскользнул в серую гридницу. Со стола грянула белёсая тень, открывши его взору электричеством опрямоуголенное время, — девяносто пять с половиной часов, — оказавшееся к тому же и невесомым, на мгновение примерившись к выемке в ладони Алексея Петровича, перевернувшего его с ног на голову. Вверх. По ступеням, ощущая неотвратимо наваливающийся день в каждом вихляющем движении кошки, в отцовом храпе mandeikagati, означившем ему, как в задаче с нахождением неизвестного от противного, собственную спальню, куда он угодил, ткнувшись перед тем в кабинет и стащивши из чрева мяукнувшей копировальной машины кипу американских листов (шире и короче старосветских), а из темени лупоглазого после лоботомии филина — ручку, — испытавши перед тем её синеву на жилистом бугре тыльной стороны ладони, — чего не делал уже десятка два лет.
С полки тёмно-зелёного шкапа, средь рваного ряда советских, бумажными глыбами сросшихся волюмов, завешенных ещё верившей в свою синеву тафтой (так что выпрастывались лишь блеклые корешки «Библиотеки приключений» — двигателя ранне-советской эмиграции, самой романтичной из всех, — да забредшая сюда под старость супружеская пара Цвейга с Розенцвейгом и неопрятным Дорианом Греем, утерявшим по пути в Америку обе «р»), за воровством с ужасом следили сумрачные на дымчатом фоне предки Алексея Петровича, растворяемые, как это принято в крушимых Орестами постменархических матриархатах — по старшинству! Вот тот, экс туз Экибастуза, голубоватый, обпачканный мухами, служил вроде при столичном главке. Страх. Урчащий испуг в глазах, всё значительнее вперившихся в Алексея Петровича. Ужас перед огульным, загулявшим миром, который и попытались спровадить в космос, тотчас отхаркнувший его в Тихий — тьфу! ох уж мне эти подлецы-переводчики! — в Мировой океан, к корибантствующим калибанчикам да их иглокожим пентаграммам.
Теперь урчал трубами весь дом, но не просто, а с камарино-флейтистской заковыкой: сперва вступали два сиплых гудка, молниеносно нагоняемые пронзительной полтавской сопилкой, выдувавшей четыре заливчатых, со стрепетом и дребезгом, трели, — это повторялось беспрерывно, точно было вычеканено на брюшином кольце шарманки красного дерева, того златоперстого мейстерзингера, который придёт и fera chanter на регентовый, quasi богопомазанный манер: «pa-a-asssience… Dii… — pa-ra-ra-diii-paaasssiennnnce… Diiii…»