Е. Бирман - Рассказы
Я человек одинокий, женских скандалов боюсь панически. Я тронул за рукав приятеля, который разглядывал противоположную сторону, и попросил его двинуться дальше. Мы еще долго бродили, заглянули в парк, где прогуливали собак, посмотрели, как продвигается строительство подземной стоянки под площадью, и так, прогуливаясь, снова оказались на той же улице, и теперь мой приятель сказал мне: «Смотри, какой любопытный дом на холме». «Пошли отсюда, — ответил я, — в этом доме живет очень вредная баба». «Да, ладно, давай только посмотрим», — ответил приятель и приблизился к дому. «Смотри сам», — буркнул я и отошел в сторону. Не прошло и минуты, как раздался дикий женский визг, и, не раздумывая ни минуты, не оглядываясь на товарища, я пустился наутек. Сердце уже стучало гирей у меня в груди, дыхание сорвалось, и я через открытый широкий проем главного подъезда вошел внутрь строящегося дома. Я прошел его насквозь, вышел через такое же голое отверстие хозяйственного входа, через который, наверное, будущие жильцы будут выносить мусор в баки, а иногда и вносить пакеты с покупками из супермаркета, если от их автомобильной стоянки будет ближе к этому входу, чем к парадному. За домом, из которого я вышел, был двор, а за ним еще три строящихся дома. Я пошел дальше, но в этом месте, видимо, строился целый район, и я надолго застрял на стройке. Были уже сумерки, и становилось все темнее. На исходе выходного дня здесь не было ни людей, ни освещения. Все дома были примерно в одной стадии постройки: все бетонные каркасы зданий были готовы, и велись штукатурные работы. Я постоянно натыкался на неполные бумажные мешки с цементом и на поддоны, где были сложены такие же мешки, но только целые и нетронутые. Я обходил кучи песка, но песок все равно уже попал мне в туфли. Чем темнее становилось, тем больше я опасался не песка и цемента, а невывезенных испачканных бетоном досок разобранной опалубки, из которых наверняка могли торчать гвозди.
Наконец, я выбрался из этой сплошной стройки на освещенное автомобильное шоссе и по нему вернулся в обитаемую часть города и затем уже добрался к себе домой. Дома у меня нет телефона, потому что мне, в общем-то, некому звонить, и мне никто не звонит. О сотовом телефоне пока нельзя знать точно, не вреден ли он для здоровья, поэтому и его у меня нет. С приятелем мы встречаемся редко, и в этот раз договорились о встрече, когда он позвонил мне на работу со своей работы.
На следующее утро, я поднял с тротуара местную газету, одну из брошенных для жителей нашего дома проезжающим в пять утра почтальоном на старой машине. Я знаю этого почтальона, он вовсе не беден — у него есть своя трехкомнатная квартира. Он сдает ее жильцам, а сам живет в четырехкомнатной съемной, — с женой и тремя детьми и мечтает построить большой дом. Почтальон — не главная его работа, это — его подработка. Покончив с почтой, он идет на службу в местный муниципалитет. Я не знаю, что он там делает. В газете, в которой обычно много рекламы и немножко местных новостей, я увидел заметку о вчерашнем происшествии. Вот только приятель, которого задержала, но вскоре отпустила полиция, назвался моим именем и фамилией. Я стал вычислять: приятель женат, сомнительная история с участием женщины ему еще больше не с руки, чем мне, документов при нем, видимо, не было, но вот адрес полиция запросто могла проверить по рации, поэтому он не рискнул придумать какое-нибудь несуществующее имя. Ввиду пустячности происшествия полицейские отпустили его тут же на месте и не стали разбираться с ним, а вот репортеру зарплата не гарантирована, и он, конечно, для порядочного человека опаснее полицейского. В общем-то, приятеля моего можно было понять, но я все же обиделся и не стал звонить ему на работу, а тем более домой, где трубку наверняка возьмет жена и будет говорить со мной сочувствующим, а то и вовсе жалостливым тоном.
С тех пор прошло уже некоторое время, и я думаю — кто больше виноват в нашей ссоре: я, который сбежал, или мой приятель, назвавшийся полиции и репортеру моим именем?
ЗИЛЬБЕРШТЕЙН
Доктор Зильберштейн решил остаться. Он обдумал свое решение.
Рано утром он вышел из дому с рюкзаком за спиной. Это был не огромный, возвышающийся над головой рюкзак, любовно прильнувший к спине туриста, обняв его за плечи. Рюкзак был небольшой и очень неудобный, потому что из него будто рвалась наружу кошка, которую несут топить. Только эта кошка не билась в мешке, потому что эта кошка была — книги. Зильберштейн нес топить книги.
Вот и холодная, серая гладь воды. Продрогшие, слишком легко, не по погоде одетые берега. Зильберштейн не был хирург и он понимал, что после второго броска заноет рука, поэтому первым он выбрал самый тяжелый том. Это была нежно-зеленая «Повесть о любви и тьме» Амоса Оза.
Самое гнусное, что он может сделать в такой ситуации, — это тянуть резину. Зильберштейн размахнулся, тяжелая повесть взлетела, трепыхнула страницами, освободился один край суперобложки, загнутым краем пытаясь уцепиться за ветер. Книга летит в воду не так, как кошка, без потери ориентации, она корячится и барахтается в воздухе.
Следующая. А.Б.Йегошуа. «Пять времен года». В реку!
Все тот же Оз. «Познать женщину». Ну, этого не жалко. В реку!
Гроссман. «Смотри статью „Любовь“». Тяжелая. Ее нужно было бросить второй. В реку!
Еще одна зеленоватая книга малоизвестного автора. В реку!
Меир Шалев. «Русский роман». Жалко… В реку!
На «Катерине» Аппельфельда у Зильберштейна дрогнула рука. Поколебавшись секунду, он оставил ее в рюкзаке.
Последними летели новеллы Агнона. Черный том с отливающими черным историями. В реку!
С тоненькой «Катериной» в рюкзаке Зильберштейн решительным шагом возвращался домой, на улицу Пионерскую, дом 60. Он начал планировать наступающий выходной день, пока только самое его начало. Он сбросит в прихожей на пол рюкзак, куртка привычно пересядет с его плеч на плечи вешалки во встроенном шкафу. Потом завтрак — пирожки с мясом и чашка растворимого кофе. А потом, может быть, он посмотрит «Ежика в тумане» Норштейна. Зильберштейн ускорил шаг.
Резкий, прохладный ветер решил, что это из-за его порывов пролег по щеке Зильберштейна влажный след. Он промокнул короткую соленую дорожку, затем оставил Зильберштейна в покое и уже над его головой сделал беспечный, невидимый глазу тройной аксель.
МАФУСАИЛ
700.— Мне уже семьсот лет, — будто бы сказал во сне Мафусаил отцу своему, Еноху, отчитывавшему его за ветреность. Слава Богу, не повторился в третий раз ночной кошмар, в котором Мафусаил сидел на горшке посреди кухни. Рулон туалетной бумаги во сне висел на двери в кладовку. Даже когда дверь закрыта, к бумаге с этого места нужно тянуться, а когда дверь, как сейчас, распахнута наружу настежь и пластмассовый пружинный захват на ней со щелчком охватил прикрученный к полу стержень, — есть только две возможности: попросить кого-нибудь подать ему бумагу или подъехать к ней вместе с горшком. Он не уверен, что на вторую из двух операций у него достанет сноровки, но и не решается обратиться к проходящим по кухне молоденьким женщинам. Хорошо, что они его родственницы и проявляют такт, не показывая, что отлично понимают неловкость ситуации, в которой он находится. На мучительной мысли, как бы ему выпроводить всех с кухни, он просыпался в предыдущие два раза.
Пробудившись сегодня, Мафусаил увидел томик «Лолиты», лежащий на прикроватной тумбе, и теперь окончательно решил: он обязан настоять на включении этой книги в Ветхий Завет! Она представляется Мафусаилу искусственно оторванной его частью.
Когда тебе стукнуло семьсот лет, ты считаешь не годы: после семисот ему исполнится восемьсот, но это будет не скоро. Когда семисотлетний Мафусаил вчитывается в желчные, пренебрежительные характеристики, которыми герой романа, не скупясь, одаряет мать Лолиты — Шарлотту, он улыбается: Гумберт-мальчишка! Реабилитация Шарлотты — таков будет главный вклад Мафусаила в толкование новой редакции Ветхого Завета.
Никто не знает, когда случилось последнее любовное приключение Мафусаила, что он вообще делает, когда зеленый автобус «Эгеда» увозит его в Тель-Авив.
— На прогулку, — говорит он. (Когда ему исполнилось пятьсот лет, Мафусаил решил не садиться больше за руль автомобиля, хотя новенькие водительские удостоверения с фотографией трехсотлетнего Мафусаила продолжали приходить ему по почте каждые двадцать пять лет).
Глупые девчонки, сетует Мафусаил, они так вечно и будут увлекаться мальчишками и крутить с ними любовь, делая все возможное, чтобы обернуть вспять Дарвиновский процесс естественного отбора. Например, этот красавчик Гумберт, умер в тюрьме от закупорки сердечной аорты, когда ему не исполнилось даже сорока пяти лет. И так уже по недомыслию этих глупышек человеческий век сократился в десять раз — до восьмидесяти, девяноста лет. Конечно, будь Мафусаил настоящим альтруистом, он ездил бы в Тель-Авив не по выходным, а в будние дни, заглядывал бы в донорский пункт, простым способом добывал бы ценный генетический материал и жертвовал его человечеству.