Владимир Карпов - Танец единения душ (Осуохай)
Смеялись все: чудили в этих землях немало, но «летун», похоже, всех перечудил.
— Полетал — годков эдак на десять! — прикрякнул натруженный моторист, тряхнув пачкой «Беломора».
— А по- военному времени, так и вышку бы дали! — оптимистично оценил молодой радист.
— И сейчас бы так надо! — тихо, но зло сказал невзрачный человек. — Три шкуры надо драть за такие вещи!
Андрей Бобков всегда чурался компаний. Особенно, когда шло веселье. Не то, чтоб ему прискучивали шутки, разговоры и балагурство — он терялся. Ему, столько знавшему, повидавшему, вдруг становилось нечего сказать. И смеяться он вовремя забывал, а то разбирал смех, аж до слёз, да позже, когда все уже отсмеялись. Обычно он отсиживался в сторонке, чтоб не наводить тень на плетень, думал о своем, слушал. Случались бумага и карандаш, рисовал. Это его и оправдывало в глазах людских — ну, сидит человек, рисует. Тем более, что он потом дарил свои рисунки.
На этот раз у него не получилось отсидеться в сторонке. Не только потому, что он не мог оставить Елену за столом с мужчинами одну: она, впрочем, и не осталась бы, а приютилась бы скоро рядом с ним, и пошла бы по швам вся вечеринка.
Она бы и теперь не стала томить его присутствием в застолье, увела бы, кабы не видела: охота ему побыть с людьми. Ему и нужно было побыть, хотя бы для того, чтобы не намозоливать душу свою думой о завтрашнем, не проделывать до очумения и без того захоженный в воображении маршрут. Кто-кто, а Елена Владимировна хорошо знала, что Бобков вовсе не был молчуном и нелюдимом, каким его считали. Он бывал даже многоречив. Когда они вдвоем. Когда речь шла о том, что ему интересно. Когда это было интересно и тому, с кем он вёл разговор.
— Главное, — продолжал Савва, причмокивая от рыбьей липкости, — был бы мальчишка, а то мужик лет двадцати пяти! Его едва от штурвала оттащили! Сидит, здоровый, как лось, на глазах слезы, всю жизнь, говорит, мечтал полетать! Сбылась, говорит, мечта-то!..
И всё было хорошо. Всё ладно.
И каждый, кого ни излавливала со временем Аганя, ни выспрашивала, ни припирала к стенке вопросом, так ничего толком не мог ответить, будто никого из них там и не было. Каждый твердил, пуча глаза: сидели, тары-бары, раста-бары, мирно, весело, вдруг… И каждому казалось, что седьмой, каюр, был всегда с ними. Никто не заметил, как он ушёл.
А он ушёл сразу же, выложив на чашу сваренных карасей и разлив по кружкам щербу. Он лишь чуть помялся, пригубил всё-таки спирта, и как ему ни хотелось остаться ещё, и людей послушать, и выпить, всё же ушел. Сделал глоток, поставил кружку и, пока не заиграло внутри, не задержало, быстро вышел.
— Вражда был, — толковал он Агане, — старый вражда. Но не мог объяснить: откуда ей взяться, если Андрей и этот Савва почти не знали друг друга? Между кем и кем вражда?!
Ведала Алмазная. Глазами Андрея она видела два взгляда, стеблями долгих водорослей всплывшие на поверхность.
Елена невольно засмотрелась на летчика Савву, как нельзя не обратить внимания на красивого, уверенного в себе человека. К нему были развернуты и все мужчины. Он был центром. Он возвышался над другими.
— Ах, как славно! Как это славно! — вдруг нараспев вырвалось у Бобкова.
Он тоже посмеивался: короткими, разрозненными смешками. И глаза малость странновато горели.
— Мечтал полетать — и полетал! Полетал-таки!
И сразу же товарищ Бобков отъехал в человеческих глазах не в сторонку даже, а в тёмный угол, в даль дальнюю, в подследственную камеру рядом с этим летуном, где ему, вполне возможно, при таких суждениях, и надлежало быть. Про него знали, что он талантливый минералог. Пока лишь по слухам. Но также в этой засекреченной и подведомственной жизни знали, где он провел войну.
Люди сделались на одно лицо, будто каждый из них получил назначение в инструкторы или кураторы.
— Будь моя воля, я бы этому мечтателю дал бы такую возможность: летать!
Бобков словно не заметил, что его не понимают. Не принимают. Даже рабочий Слава, который, что называется, смотрел ему в рот, ловил каждое слово, всё более вжимался взглядом в монолит. Или не хотел замечать.
— Наказал бы — двё недели без каши, — Бобков как-то издевательски посмеивался, — а потом — в училище бы его лётное! Глядишь, и новый Чкалов бы объявился.
Бобков сидел с краю. Стол словно проломился меж людьми.
— Чкалов?! — округлые Саввины щёки вмиг пошли накось, превратив лицо в зубчатую твердь. — Чтобы стать Чкаловым знаешь, что нужно?! Знаешь, сколько здесь погибло ребят, классных летчиков, в снегу, во льдах, в скалах? И они еще не Чкаловы!.. А тут на тебе, Чкалов выискался!
Лицо пилота вытянулось, вылезло вперед на полстола, будто петушиная голова с дыбящимися перьям на шее.
— А если б на войне? Если бы на войне? — рвался в бой радист.
— Вот! — рывком засучил рукав натруженный моторист.
Линией фронта легла через стол его изуродованная ранением рука.
— Я парнишкой совсем попал на фронт. В пехоту-матушку. А тоже в лётчики собирался. Получил ранение под Киевом. Оказался в окружении. И вот шёл, нёс вот так эту руку — она, считай, оторвана была. На жилочке болталась. Шёл, и нёс, потому что тоже думал о штурвале. Как я потом смогу без руки-то?! Думаю, лишь бы сознание не потерять, не упасть. Дошёл. Меня сразу на стол. Оперировать. И вот слышу, врач-то говорит: «Ампутация». Ах ты, думаю, я её принёс, а ты!.. И вот лежу на столе и говорю ему: «Отрежешь руку — застрелю. Гадом буду, застрелю!» Сказал, и потерял сознание. Ну, потом очнулся, смотрю — есть рука! Пальцы сначала не шевелились, а теперь — вот… Лётчик, не лётчик, а с моторами справляюсь. Так, может, меня бы лучше, в училище-то лётное?! — Моторист помял пальцами папиросу, дунул в её полую часть.
— Чтобы это понимать, нужно было пройти войну, — вздохнул тихий невзрачный человек.
Он крутил в руке спичечный коробок, ставил его ритмично на попа. Сказал со вздохом, и неторопливо поднялся на выход, нащупывая курево в кармане. И все, похлопывая себя по карманам, доставая сигареты, направились к двери.
Рабочий Слава задержался в растерянности между столом и дверью, не зная, выйти ли за другими или остаться с Бобковым и Еленой Владимировной. Но тихий тщедушный человек, который хоть и поднялся первым, но выходил почему-то последним, чуть подтолкнул молодого рабочего рукой, как бы уступая дорогу.
Елена придвинулась к Андрею, игриво толкнула плечом, улыбаясь, давая понять, что всё хорошо, пустячные столкновения не имеют значения. Он также улыбнулся, усмехнулся, тронул плечом Елену.
— Я выйду, — зашарил он тоже себя по карманам, — с мужиками.
И она кивнула. Кивнула с тем пониманием, что надо ему выйти, быть с другими. А то они всё неверно истолкуют. Понятно же, почему. То есть, конечно, совсем и непонятно, по полному недоразумению. Но надо быть вместе.
Он вышел. И мужской разговор стих.
— Не очень-то жалует нас погода! — попытался обрести он этот самый общий язык.
Люди молча затягивались, выпускали дым. Если прежде кто-то из компании мог не знать, где ему довелось провести почти всю войну, то теперь, похоже, все были осведомлены.
— Погода здесь изменчива, — опять вздохнул невзрачный.
Он, кажется, и не курил, а лишь поигрывал коробком. Сказал, и пошел в избу. И все, сделав последние затяжки, направились за ним.
Бобков остался один. Присел на лавку у бревенчатой стены. Тошно было от самого себя. И чего он кинулся набиваться в компанию? Сидел три года в своей заперти, и не надо из неё выходить. По крайней мере, пока. Пока дело не сделано. Но пружину эту, сжатую внутри его, кажется, некуда больше сжимать. Вот беда-то… Стремление это, рвение души свершить что-то, сделать, значительное, важное жило в нём всегда. «А вот если бы завтра ты смог стать таким же великим, как Ленин? — спросил он однажды товарища детства. — Ты согласен был бы завтра же умереть?» И тот на него выпучил от удивления глаза: «Зачем это мне, мертвому-то?» А он был согласен. Звало свершение его сердце. И когда ехал поступать в институт, и в те дни на передовой, когда командовал батареей, и в плену — в плену особенно. Там, в плену, одни стали прибиваться к своему, родовому, и тем спасались, другие отстаивали в себе веру в коммунистическое завтра, и крепили дух этим, он силён был своим зовом. Думалось так: родине послужить, России, Руси. И распевно так, широко и могуче звучали эти слова, то вдруг щемяще, жалостно, вопрошая к защите, как вся судьба его. И хотелось сопротивляться, драться, защищаться. Но думалось и том, что вот послужишь ты, порадеешь, не щадя сил, и принесешь в ладонях своих столь нужное всем, и приветят тебя, и почтят, и полюбят. Незнакомые люди, страна.
Андрей вдруг ощутимо физически обнаружил присутствие ещё одного человека. Незримо он здесь был уже давно.
— Мы с вами не годны для героев, — присел на лавку слева мудрый Марк Михайлович. Главный геолог, соавтор, бывший муж Елены. — Мы можем заниматься наукой, разрабатывать проекты, которые будет знать узкий круг специалистов. До которых народу нет дела. Народ должен узнать героя — первооткрывателя. Того, кто пришёл, увидел, победил. Никому не важно, что за ним годы труда тысяч людей, ночные бдения учёных, уже свершенные ими, по сути, открытия. Народу нужны конкретные герои: Матросов, Стаханов, Челюскин. Я пережил лагерь, но полностью реабилитирован. Следственная ошибка. И то понимаю, что нельзя. Нельзя с таким пунктом в биографии быть героем. А вы, милейший, Андрей Николаевич, метите в герои с тремя годами немецкого плена! С тремя! А потом еще и американского! Да вас могли там завербовать и перевербовать! Но партия поверила вам. Отправила на ответственейший участок работы. Партии нужны способные специалисты: способные заниматься конкретным делом. Но героем у нас, как известно, может быть каждый. Герой — призван принести нравственные уроки всему нашему обществу. Это человек кристально чистой биографии. Вам, как минералогу, надеюсь, не следует объяснять, что такое кристально чистый. Так что… Вы меня понимаете?