Е. Бирман - Эмма
— Больше всего в жизни не люблю мистику и адюльтер, — резко объявил я, потому что мне показалось в этот момент, будто Эмму заинтриговала духовность Бурнизьен, как когда-то увлекла немецкая философия.
— А из этих двух ужасов, который больше? — засмеялась Эмма.
— Мистику, мистику, — поспешил я загладить сказанную мною глупость.
Привычная марксистская философия напоминает мне дерево, которое пытается пустить корни как можно глубже в почву реальности, религия же воспринимается скорее рекой, которая течет в берегах этой самой реальности, но принципиально отталкивается от твердого грунта. (Ни за что не пущусь в рассуждения о том, что вода, просачиваясь в почву, питает корни и т. д. Всякая метафора хороша только в своем верхнем слое, схоластические отводы от нее видятся мне лишь еще одной разновидностью «су-су-су»). Вера в моем представлении — застывшая интуиция наших предков. Мне импонирует изучение окаменелостей ради самоидентификации, ради поисков культурных корней, и т. д. Но когда мне пытаются надеть эти представления о жизни на голову как гремучее оцинкованное жестяное ведро с отвисшей дугой ручки, я начинаю беситься и орать в его гулкую пустоту. И даже пить из этого ведра мне уже невмоготу. Когда же пытаются вычерпать из него умильности и банальные истины, я задыхаюсь от интеллектуальной безвкусицы, и мне хочется выть и бежать и продолжать выть на бегу. И вот, заявится теперь эта Бурнизьен и станет, например, выискивать в древних текстах намеки на открытые учеными истины и на имевшие место недавние исторические события. И это будет напоминать мне методу тех моих одноклассников, которые решали математические задачи, подгоняя их под ответ в учебнике. Особого рода абсурд начинался, когда в ответах была опечатка, и первые ученики (Эмма, с ее рациональным складом ума, была всегда среди них) являлись в класс с «неправильными» ответами, радостной, ласковой улыбкой подтверждавшимися учительницей, очень довольной результатами своего труда — родившимися в головах ее учеников практическому умению и интеллектуальной независимости. Но этой закрывающей вопрос учительской улыбке обычно предшествовало разделение класса на три части: одна, уже упомянутая, с «неправильным» ответом; другая — без всяких ответов или с подогнанным — но без претензий; и наконец, третья — твердо идущая в ногу с учебником, уверенная, что на сей раз утерла нос «умникам».
Уважаемый читатель пусть решит сам загадку, от какой из этих групп ведут свой род религиозные авторитеты, и от какой — те особи мужского и женского пола, которые за ними следуют по жизни.
Перечел последние несколько абзацев. Извините, если кого-то задел. Vanellus spinosus, оказывается, в таких вопросах — горячая птичка. И что тут поделаешь — ну, не случалось со мной в жизни ничего сверхъестественного, летающие тарелки никогда не воровали у меня пиво из холодильника, самое необъяснимое происшествие в моей жизни — сон, в котором я нашел утерянный сотовый телефон.
Я всегда испытывал благодарность по отношению к нашей с Эммой и Шарлем славной, добрейшей учительнице математики, своим авторитетом легко разрешавшей спор учеников. Когда стало известно, что она умерла, принесший эту новость Шарль, казалось, не знал, что с ней делать, куда поставить ее, к чему прислонить, Эмма отвернулась и отошла в сторону от нас, я даже краем глаза не пытался проследить за ней. Но поверх естественного человеческого переживания, общего для всех нас троих, и несколько позже: осознание непреложного факта — наша учительница математики уже не с нами — преобразовано было моим сознанием как бы автоматически, автономно, без участия воли, в своего рода метафору самого известного двухсловного выстрела Ницше, в почти физически ощущение — теперь правильные ответы, если таковые существуют, искать и отстаивать — нам самим.
Я был очень рассержен: Эмма и так не принадлежала мне физически, и вот кто-то приходит и покушается на ее душу. Раздражение мое напоминало чувство, возникающее порой, когда морщась, глотаешь таблетку от головной боли, пытаешься вернуть упаковку-матрицу (как она правильно называется? — конвалюта? блистер?) с еще одной опустевшей, развороченной, бесполезной теперь уже ячейкой, сверкающей смятой острой фольгой, в картонную коробку, а она не втискивается, не проталкивается, потому что сложенная гармошкой и согнутая вдвое инструкция воспользовалась свободой и наплевав на свою вторичность по отношению к самому лекарству, заняла предназначенное ему, прежде всего ему, пространство да еще, как назло, подвернулась не гладким горбом, а двумя бумажными жабо. И вот тычешься, мнешь без толку бумагу, гнешь конвалюту, пока, смирившись, не войдешь с другой, податливой стороны или попросту не вышвырнешь инструкцию из коробки. Сгоряча я тут же, по телефону, рассказал Эмме анекдот, который не решался пересказывать раньше.
— Папа, — спрашивал мальчик где-нибудь в России, — я еврей или русский?
— Сынок, приличные люди не задаются такими вопросами. Все люди равны, это не имеет никакого значения.
Я слышал, как Эмма сначала насторожилась и напряглась, но сразу расслабилась и засмеялась. Она слишком хорошо знает о моей любви к ней и о том, что я ни за что не посмею хоть как-то ее задеть.
— Судя по ответу, этот папа — еврей, — сказала она, смеясь в трубку.
«Погоди», — говорю я Эмме и продолжаю историю:
— Но, папа… — настаивает ребенок.
— Ну, хорошо, я — еврей, а мама у тебя русская. Ну, и зачем тебе это было нужно?
— У нас в классе продается велосипед за пятьдесят баксов. Я и думаю: мне сторговать его за пять или просто увести.
К оригинальному тексту, каким он пришел ко мне от сотрудника на работе по электронной почте, я прибавил совсем необязательное и даже лишнее дополнение, чтобы дать время Эмме переварить сказанное:
— Отпроситься, например, в туалет во время урока и увести. Или сторговаться на перемене? Ты, папа, как думаешь? Или спросить у мамы?
Я сделал секундную паузу.
— Я к чему это, Эмма, — продолжил после короткого молчания, окрыленный собственной наглостью, — определи сначала, с какой стороны это пришло к тебе, тогда легче будет разобраться с сутью.
Мы, напомню, беседовали по телефону, и мне лишь виделись хрупкие плечи Эммы, подрагивающие от смеха, будто ее везут по брусчатке в безрессорной колымаге. Когда едва слышные мне, несмотря на пальцы на микрофоне телефонной трубки, всхлипывания прекратились, Эмма сказала, что если я намекаю на те составляющие ее происхождения, которые связывают ее с нынешним расцветом женской религиозности в России, то она особенно настаивает теперь на моем знакомстве с Бурнизьен, и требует чтобы я непременно появился у них в ближайшую пятницу вечером, когда обещала прийти равинесса.
— У нее очень высокий IQ, — добавила Эмма.
— Это она тебе сообщила об этом?
— Да. — Я чувствую веселье в голосе Эммы и стараюсь ее не разочаровать.
— Я не в курсе насчет этого IQ. Есть особая шкала для женщин?
Моя милая Эмма! Я чувствую, как она давится от смеха, потому что свою ревность я ряжу в одежды сексизма. А что еще я могу сделать, чтобы уберечь свое сокровище от вредного влияния?
У меня осталось впечатление, что этот раунд борьбы за Эмму я выиграл. И был рад и горд несказанно. Я не уверен, что мои грубые шутки сошла бы так просто с рук кому-нибудь другому. И все же, мне хотелось обнять ее сейчас за плечи и вдохнуть запах и тепло ее волос, и чтобы она почувствовала, как бесповоротно, как трагично… ну, довольно…
15
Дела Шарля и Эммы шли нехорошо в то время. Точнее, нехороши были дела Шарля, Эмма продолжала работать в филиале крупной американской компании. Я побывал там однажды, но по делу, ограничившемуся одноразовым совещанием, участники которого, включая и меня, перекочевали в соответствии с программой сразу после заседания в другое здание на соседней улице для обхода лабораторий. Выкроить время, чтобы увидеть Эмму, оказалось невозможно и неудобно. Мне очень хотелось переманить ее более высоким заработком в свою фирму, но она заупрямилась, сославшись на то, что там у нее сложилась очень удобная женская компания. Я ей поверил, это было именно то, чего ей всегда не хватало. Я мог бы попробовать перейти к ним, но опасался, что Эмма такой шаг с моей стороны может расценить как проявление неуместной назойливости. Роль настойчивого обожателя была мне неприятна, и по этой причине оставалось лишь рисовать в воображении образ тамошней Эммы, Эммы работающей.
Вот она, найдя для парковки место не под деревом, с которого могли бы птицы загадить капот или багажник ее автомобиля, входит в просторный вестибюль, мимо усталого, заслуженного деревца небольшого роста в объемистой глиняной напольной вазе, немного склоненного, увешанного отвисшими медалями бурых листьев. Наклонив голову к левому плечу, на котором висит сумка, доверяет ей Эмма ключи от машины и извлекает из нее пропуск, которым проводит перед плоским рыльцем синеватого, как школьная форма нашего детства, прибора. Ждет секунду, пока он высветит ее благословенное имя и фамилию Шарля, дружески хлопает тем же пропуском по тумбе турникета, который в ответ убирает из прохода свои не отличающиеся прямизной кавалерийские ноги.