Салих ат-Тайиб - Ближневосточная новелла
Вновь забывшись сном, он не удалялся от действительности. Он видел, что его закопали посреди дороги и бесконечный ряд больших и маленьких машин надвигается на него. Впереди на небольшой скорости идет джип, и это почему-то наполняет его тягостным беспокойством. Ему страшно поднять голову и взглянуть на людей, сидящих в джипе. Огромным усилием воли он все же заставляет себя сделать это и какое-то мгновение видит тех троих: прижавшись друг к другу, они хохочут и издеваются над ним. Но вот на их месте уже приказчик. С сердитым лицом, нахмуренными бровями он низко согнулся над рулем, вцепился в него обеими руками. Немного не доехав, джип вдруг набирает скорость и пролетает над его головой, песок забивает ему рот. Сквозь облако пыли он видит по обе стороны от себя четкий след колес. Следом за джипом движется тяжелый грузовик, за рулем один из тех троих, а двое других, стоят на подножках, с хохотом и гиканьем подстрекают водителя ехать быстрее. И вот огромные колеса грузовика нависают над ним с четырех сторон, земля содрогается под их тяжестью — мгновения эти кажутся вечностью. Приближается автобус, полный пассажиров, и в каждом пассажире он узнает знакомого. Водитель — приказчик, на скамейке за его спиной мать и та девушка — плачут и кричат от невыносимой муки. Другие пассажиры хлопают в ладоши и поют, но в хоре голосов он ясно различает голоса тех троих. Автобус исчезает из виду, на смену ему появляется неторопливо ползущий дорожный каток…
Вне себя от страха, уже чувствуя лбом холод железа, он дико закричал и, вырвавшись из лап кошмара, разомкнул веки… Вокруг было светло. Он несколько раз быстро моргнул: боялся заснуть. Усталость ощущалась сильнее.
Он увидел свою бледную тень, — тень того, что от него осталось, — вытянувшуюся и расплывшуюся по земле, почувствовал затылком ласкающую теплоту. С приходом дня и света надежда в нем ожила, и теперь он зорко оглядывал все вокруг, выискивая в глубинах пустыни своего спасителя. Но на ровной, лениво просыпавшейся песчаной глади не было даже бугров, тени от которых можно было бы издали принять за путников. Солнце поднялось, поглотив остатки мглы и тумана, надежда, воскресшая было с рассветными сумерками, сокращалась, уменьшалась вместе с тенью. Но он не хотел выкорчевывать из сердца веру в спасение. Она циркулировала в его теле, как кровь, билась в нем пульсом, жила в его смятом, задушенном естестве. Если бы он мог рассечь сердце, выпустить кровь из жил, выплеснуть ее на землю, тогда он сумел бы избавиться от надежды, но даже он, при всей его деревенской тупости, сознавал абсурдность этой мысли. Впрочем, по существу, это ничего не меняло. Если бы он и расстался с надеждой, то она не рассталась бы с ним. Ведь надежда вместе с самой жизнью помимо его желания свила гнездо в его теле, эту пару не разлучить, а коли им и придется расстаться, пожалуй, жизнь покинет его первой. Он вообще был лишен способности размышлять, раздумывать, планировать, но сейчас это было бы ни к чему — жалеть не приходилось. В этой западне, чтобы остаться в живых, нужен был прежде всего мощный инстинкт, который, как прочная веревка, связал бы человека с жизнью. Нужно было сильное тело, способное держаться, сопротивляться, бороться, способное выстоять бесконечно долго или, может быть, одно отчаянное мгновение — ведь как знать, вдруг именно это мгновение все и решает? К счастью, у него было как раз такое тело.
Его тело отобрали у него, погребли под землей. Но даже погребенное, оно продолжало жить, питаемое терпением и упованием. Его тело не было деревом, которому земля дает жизнь, но земляная грубая субстанция еще не привела его к смерти. Она осадила его, обхватила плотным кольцом, но не могла сломить, не могла прорваться сквозь кожу, мускулы, жилы, кости; тело продолжало жить, трепетать надеждой. Могильные черви еще не добрались до него, может, их отпугивало его еще не угасшее тепло, запах жизни.
Та малая часть его тела, которая оставалась над землей, ведь она жила — прикованная к месту, она активно функционировала. Его уши ловили самый тихий, сокровенный шепот пустыни; кожа бдительно реагировала на холод, тепло, влагу, ветер, пыль; нос, как породистая ищейка, вынюхивал живого человека, шагающего где-то вдали, там, за равнодушной толщей воздуха; глаза так и бегали в орбитах, ведя поиск от края до края горизонта — насколько удавалось повернуть голову. Глаза никогда не обманывали его. Они и сейчас старались служить ему честно, а ведь порой прямота и искренность не очень-то нужны и желанны… Но надежда искушала их. Усталые, утомленные до предела, они начинали невольно уступать ей…
…Он увидел вдалеке джип, который двигался к нему в облаке пыли. Он не хотел верить, горячий комок остановился у него в горле, еще больше затруднив дыхание, а сердце, как будто бросив вызов грубой и жестокой земле, вышло на открытый бой с нею. С мучительным напряжением он старался разглядеть то, что разглядеть было еще невозможно, — и ничего не видел. Но ему показалось, будто ветровое стекло джипа отбросило солнечный луч ему в глаза. А чуть позже он почти ясно услышал шум мотора, то слабеющий, то набирающий силу, как это бывает в момент переключения скорости. Теперь он опасен. Опасен!
Однако шум мотора вдруг смолк. И он понял, как нелепы его упования. Ведь смерчи — старые его знакомые, сколько раз он видел в пустыне, как смерч начинает кружиться, будто волчок, и, вращаясь вокруг невидимой оси, растет, поднимается все выше над землей, разбухает, распадается на несколько частей, вновь соединяется и вновь разваливается. Его темные столбы напоминают высоких стройных девушек, вертящихся в такой бешеной пляске, что юбки дыбом встают у них над головами.
Ведь такое уже было — когда? несколько минут назад? или несколько лет? — с теми, тремя, которые впали в ту же ошибку, а он еще смеялся над их невежеством.
Он отвел глаза от пустыни, которая так беспощадно обманула его, посмеялась над ним. И с ужасом вспомнил, что совсем забыл о том, что такое смех. Он попытался улыбнуться: не глупо ли? Но губы не раздвигались. То, что у него получилось, нельзя было назвать улыбкой или даже идиотской ухмылкой — болезненная судорога, не разомкнув губ, лишь заставила их задрожать. Так дрожат губы балованного ребенка, на которого уже прикрикнули, но он еще продолжает плакать. И тут он почувствовал, какое огромное несчастье забыть об улыбке.
Он уставился в небо — пусто. Он не старался понять, есть бог или нет, он просто тонул в жутком безразличии, которое было хуже громогласного отказа от борьбы. Ясно было одно: бог не придет ему на помощь. Его бытие или небытие не имело значения. Парение ангелов в пространстве на бесплотных крыльях казалось ему непристойностью, граничащей с богохульством. Он знал, что, когда умрет, все его достояние — дела, грехи, душа — попадет к богу и его обширному аппарату, нескончаемой веренице одетых в белое ангелов. Но он еще не перешел границу жизни и смерти и не хотел, чтобы мысль опережала действительность, да и куцые деревенские думы не способны были забежать далеко вперед.
Лучше совсем отвернуться от неба, возвратиться к самому себе, плененному и униженному, но знать, что ты существуешь, еще существуешь! Лучше обратиться внутрь себя и, хотя ты стоишь на зыбком обломке тонкого, в трещинах льда, держаться изо всех сил, не утонуть в темной пучине. А может быть, это его тело, понемногу слабея, изнемогая, обращало его мысли к самому себе?
В первый раз ему захотелось пить. Воды! Не то что-бы раньше он совсем не испытывал жажды — просто он не сосредоточивался на этой мысли, целиком занятый размышлениями о спасении. Сейчас же, когда он осознал, что некоторое время — и не такое уж малое! — ему придется оставаться здесь, ждать, поддерживать свою жизнь, он подумал о воде. Кожу вокруг рта стянуло, губы, точно две полоски картона или два клочка наждачной бумаги, терлись друг о друга. Нёбо окостенело и насквозь пропылилось; под ним слабо шевелился язык, как кусок задубевшей толстой кожи. Распухшее, сузившееся горло с трудом пропускало воздух. В животе пылал огонь, который можно было потушить только водой. Воды, воды! Ах, как горит все внутри! Это было особое жжение, словно в глотку ему влили целый кувшин крепкого уксуса, который начал разъедать стенки желудка, и они таяли, распадались на части.
Жажда и голод слились воедино, являясь в одном облике стакана сладкого крепкого чая или горячего молока. Он попытался вспомнить, что он ел в последний раз — мягкий, светлый хлеб, свежую брынзу… Но это не доставило ему особого удовольствия, даже наоборот, стало неприятно. Потом он вспомнил, что по пути купил кисть винограда и на ходу съел ее. Узелок он сунул под мышку, виноградную гроздь держал в левой руке, а пальцами правой отщипывал ягодки и собирал их в горсть, а когда набиралась полная пригоршня, отправлял ягоды в рот. Сейчас он ругал себя за эту глупую беспечность. Если бы теперь ему дали такую кисть или даже часть ее, он знал бы как есть: по виноградинке, с перерывами, чтобы каждая ягода до последней капли впиталась в плоть, чтобы сполна испытать наслаждение, не упустить ничего… Сначала надо высосать сладостный сок, потом растереть зубами кожицу, ощутить ее пронзительно кислый вкус, не спеша раздробить косточки и, размалывая между зубов мелкие жесткие зернышки, втянуть их вяжущую терпкость. Одна худосочная сухая ветка, на которой висят четыре-пять ягод, была бы теперь для него кладом.