Владимир Максимов - Не оглядывайся назад!..
– Вставай, дрыхун! А то в сосульку превратишься! – слышу весёлый Юркин голос. – Я уже чай наладил.
Открыв глаза – вижу, что, кроме меня, на нарах больше никого.
У костерка, который разведён на листе старого ржавого железа, прямо посреди зимовья, дремлют собаки. Дым уходит вверх, в треугольную дыру, перемешиваясь с бледным утренним зимним небом… Давно сгнивший пол уже не различим на земле, постепенно поглотившей его.
– Чай – это хорошо! Очень даже хорошо, – улыбаюсь я Юрке, свешивая ногу с нар.
Выпускаю собак, усевшихся у двери – видно, приспичило – и сам выхожу вслед за ними, по той же надобности. Потом умываюсь чистым, лёгким, выпавшим ночью снегом.
Собаки, поставив свои метки, весело носятся вокруг меня, играют друг с другом, изображая извечный сюжет: нападение – оборона.
Умывшись и придя в себя, я с какой-то тоской смотрю на тёмный ельник за зимовьем, недалеко в котором, у колодины, «сидит» мёртвый медведь, теперь ещё и припорошенный снегом, словно поседевший за одну только ночь. Переставший быть «жгучим брюнетом». «А может быть, ночная вьюга просто соткала ему белый саван?..»
Выйдя на простор болотца, я ещё раз набираю в пригоршню чистого снега и до лёгкой красноты растираю им, незаметно превращающимся в воду, лицо, шею, уши…
– Эх, хорошо! И день сегодня, судя по всему, будет славный!..
Всё ночное, грозное куда-то быстро отступает, исчезает, как минутное видение…
– Кстати, надо не забыть вырезать у медведя желчный пузырь… За желчь в городе немалые деньги получим, – говорю я Юрке, вернувшись в зимовье.
– Да я уже всё сделал, – отвечает он.
* * *«Сон был настолько прекрасным, что пробуждение можно было принять за трагедию… Именно поэтому, уже проснувшись окончательно, я всё ещё лежал с закрытыми глазами и переживал промелькнувшие передо мной события минутной давности…
Мы с Таей, совсем одни, стоим на широкой – выложенной из светлого, серого, разноразмерного камня – местами разрушенной стене Невицкого замка, построенного несколько веков назад, здесь – в Галицкой Руси, невдалеке от реки Уж…
Теперь это Закарпатье. И у развалин замка разместился «Международный молодёжный лагерь «Верховина». С современными корпусами, стоящими в некотором отдалении от него. Его грозных башен, маленького внутреннего дворика, толстенных стен…
Отсюда, с вершины невысокой горы, на которой замер замок, открывается такой чудесный вид!
У подножия крутого с этой стороны склона ужом вьётся неширокая, но быстрая река с белыми бурунчиками мелководий и тёмной спокойной водой, где поглубже… Изумрудные, пологие Карпаты с желтоватыми копёшками сена, разбросанными то тут, то там, одинаково ровно «причёсаны» косцами, словно это не склоны гор, а идеально подстриженные газоны английского парка.
Уже предосенний грустный ветерок слегка волнует тяжёлые длинные чёрные волосы Таи.
Она поворачивает ко мне своё прекрасное лицо и с лёгкой печалью говорит:
– Вот и ещё одно лето кончается… А сколько всего нам отпущено лет – мы, к счастью, не знаем… Завтра все разъедутся, и всё здесь опустеет до весны… – А после недолгой паузы. – И ты забудешь меня, надеюсь, правда, не так скоро…
«Нет, нет, нет! Никогда», – «кричу» я ей в ответ.
Но каждый раз мои едва произнесённые слова подхватывает очередной порыв ветра, унося их далеко от нас. И от сказанных слов остаётся только лёгкий шуршащий шум скатывающихся вниз по заросшему склону камней.
– Не говори ничего. Молчи, – продолжает Тая. – Не надо ничего обещать… Ведь мы ещё так мало знаем друг друга. Две недели здесь – это совсем немного…
Её красивое лицо с печальными глазами совсем близко от меня… Потом оно вдруг начинает расплываться, словно удаляясь куда-то. И только наши губы не желают расставаться. И всё не могут насытиться таким долгим, до перехвата дыхания, но таким невинным, чистым поцелуем, сотканным из благодарности, а не из страсти.
– У меня закружилась голова, – глухо говорит Тая, когда наши губы наконец размыкаются. – Боюсь, что мы свалимся вниз…
– Не бойся, – говорю я ей почти искренне. – Мы не упадём, а просто вместе полетим, как птицы…
Я беру руку Таи и чувствую, что мы оба легки и готовы к полёту…
На этом месте сон прервался…
Как жаль, что мы так и не взлетели над Карпатами и тёмной речкой Уж…
Как жаль, что, уже своей волей, нельзя вернуть чудесное видение, возвращённое мне кем-то из яви двухгодичной давности…
В доме темно, тепло, тихо…
Из-за закрытых, плотных ставней невозможно определить, то ли ещё длится ночь, то ли уже наступило утро, то ли новый день вовсю властвует на этом краешке земли, у самой кромки Татарского пролива.
«Раз все спят – значит, ещё ночь, – соображаю я. – Видимо, просто я очень рано проснулся, потому что уснул вчера сразу после обеда».
Прислушавшись к невесомой тишине, я обнаруживаю в ней немало звуков.
Где-то недалеко, может быть, на печи, мурлычет здоровенный хозяйский кот. Бродяжник – по определению деда. Бродя – в устах бабы Кати.
Зимой он не часто покидает родное жилище, всё больше греясь на печи. И иногда устраивая по ночам неимоверно шумную мышиную охоту…
Равномерные, хрипло-скрипучие звуки издают висящие на белой стене старинные ходики, каких не встретишь ныне в городах. С металлической, под еловую шишку, гирей, с деревянным футляром-домиком, из оконца которого уже давно не выскакивает навсегда обезголосевшая кукушка…
За дощатой перегородкой из широких досок, выкрашенных в бледно-синий цвет, посапывает дед Нормайкин. Почему-то вспомнился вдруг их спор со Степаном…
Тот доказывал, что зря мы не «стрелили» и не съели «собачку». А дед Нормайкин возражал ему скрипучим раскалённым шепотом: «Да рази можно, Степа, друга жрать?!»
– Олешка, однака, тоже друг. Самый лучший друг. Но, если нада, я олешка кушай, а шкурой его – согревайся, – парировал Степан. – Тайга свои законы пишет…
Своим грозным окриком, как гром прозвучавшим в ночи, их спор тогда прекратила баба Катя.
– Да угомонитесь вы, наконец?! Покою от вас нету! Спите!..
Баба Катя тяжело, со вздохом, перевернулась на другой бок, заскрипев пружинами кровати из своей крохотной «боковушки» с дверью на кухню…
Из этой комнаты сейчас, кроме несильного постанывания кроватных пружин, происходившего от равномерного дыхания весьма габаритной бабы Кати, никаких звуков больше не слышалось.
Я понял, что не хватало ещё одного, явного, засевшего в голове, звука, который слышался сквозь сон всю эту ночь.
Действительно, не было однотонного шума метели: с подвыванием ветра, ударами снежного крошева в ставни…
Теперь снаружи, за крепкими бревенчатыми стенами, стояла тишина…
Я вновь попытался думать о Тае, о нас с ней, о себе… Но мысли о счастливых днях нашей любви – любви искренней, взаимной, что само по себе уже – такая редкость, не хотели возвращаться, а уносились и уносили меня к горьким дням нашего прощания и мучительного для обоих расставания…»
* * *День снова выдался на редкость славный! С таким же лёгким, как накануне, бодрящим морозцем! С улыбчивым, хоть и не очень ярким, солнцем! С приятным хрустом снега. И, несмотря на нелёгкую ношу, – упругим шагом.
«Значит, уже втянулись в нужный ритм! Да и харча, наверное, килограмма на два поубавилось. Одной строганины за два дня сколько умели…» – подбодрил я себя и огляделся по сторонам. И даже некая необъяснимая омертвелость холмистых берегов, где не было видно никаких признаков жизни: ни зверя, ни птицы – не испортила мне настроения. Тем более, что каждый шаг приближал нас к посёлку. А там – банька! Щи бабы Кати. Полноценный сон в тёплом доме, а не в «Бухенвальде» или у нодьи, как вчера. У нодьи было, даже, пожалуй, получше…»
А через несколько дней – вертолёт! И – домой… К друзьям, родным, мимолётным весёлым подружкам, у которых с охотоведами, вернувшимися с промысла, «Песня о соколе» Алексея Максимыча Горького, всегда почему-то заменяется на «Песню о соболе», отодвигая на второй план восхищение, порою и придуманными, «подвигами» вернувшихся из тайги «соколов».
Хриплое карканье вороны прервало мои светлые, свежие, как ветерок в лицо, мысли.
Птица сидела на голом, корявом суку лиственницы, притулившейся на склоне недалёкого скалистого берега, и нахохлившись, слегка растопырив крылья, по-старушечьи сгорбившись и пригнув голову, то щёлкала клювом и трясла головой, вытянув шею, то, подняв голову, отрывисто вещала о чём-то на своём гортанном, «цыганском» наречьи.
Путь пролегал как раз под этим длинным толстым суком, нависшим над рекой, на котором примостилась чёрная вещунья.
Когда мы приблизились к дереву метров на двадцать, она, легко оторвавшись от ветки, перелетела на другое – выше по склону дерево, и стала внимательно следить за нами.
Собаки лениво подняли головы и снова опустили их, не обнаружив для себя ничего интересного и следуя чуть в стороне от Юрки, который как обычно шёл впереди.