Сильви Жермен - Книга ночей
Увидев родную реку, Матюрен придумал отправить по воде дневник, последние страницы которого заполнил своими рисунками. Он обернул тетрадь вощеной бумагой, уложил в жестяную коробку и, прикрепив к ней поплавки, доверил течению. Может быть, там, где Меза пересекает долину Черноземья, кто-нибудь догадается выловить и доставить коробку их родным — может быть! Но в это жалкое, смехотворное «может быть» Матюрен вкладывал куда больше веры и надежды, чем в любого Бога.
И вот им пришлось вернуться в свои фронтовые норы, пропахшие трупами, чье гниение усугубляла сумасшедшая жара. Иногда к вечеру над окопами проносились грозы, смешивая громовой треск и ослепительные молнии с нескончаемым уханьем и вспышками взрывов. Дожди, обрушиваясь на траншеи, превращали их в сплошную топь. Небосвод содрогался от двойного гнета войны и грозы; он походил на брюхо какого-то чудовищного дракона, пышущего отравленным огнем. Огюстену чудилось, будто эта смертоносная липкая шкура и есть оболочка Господа Бога.
И, однако, на сей раз этот безумный Бог сжалился над ними, и Жюльетте пришлось благодарить его за оказанную милость. Братья так и не поняли, каким образом удалось их возлюбленным переслать письмо, которое было вручено им в самый разгар боя. Жестяную коробку, пущенную по Мезе, нашли в прибрежной осоке, возле Черноземья, и передали Золотой Ночи-Волчьей Пасти.
Жюльетта писала им от имени отца, сестер и своего собственного. Но и ей при этом не хватало имен и слов, ибо, читая незавершенный рассказ Огюстена, она ясно ощутила, как проклятие Вдовьего дома вновь подняло голову, угрожая на сей раз не только ее личной судьбе, но и участи всех женщин на свете. И в ее голосе звучали вселенские ужас и боль, которые она, бессильная побороть их в одиночку, вверяла в руки Господа. «Ибо только в пробитых гвоздями руках Божьих, — писала она, — любое зло и страдание улягутся, исчезнут в Его ранах. Я плакала дни и ночи, перечитывая твой рассказ. А потом слезы мои высохли. Мне вдруг стало ясно, что несчастье наше слишком огромно, слишком тяжко для нас, и нести его самим значит впасть в грех гордыни. Тогда я пошла в церковь, встала на колени перед деревянным распятием в алтаре и бросила к ногам Иисуса мой страх, мое отчаяние, все, что меня мучило. И вдруг я почувствовала, как то зло, которое обрушилось на нас, отлетело от меня, скрылось в разверстой ране на Его боку, достигло Его сердца и сгорело там. Теперь мне больше не страшно. Ты будешь спасен, я знаю, я уверена в этом, и я жду твоего возвращения». Но для Огюстена ее слова не имели смысла, он давно утратил веру и мысленно осуждал Жюльетту за то, что она попалась на удочку религии. Теперь он был солидарен со своим отцом в его мятежном отрицании Бога.
Что же до Ортанс, та не плакала и не молилась. Ей хотелось кричать. Кричать громче солдат, идущих в атаку и гибнущих под пулями. Кричать громче самой войны. Да, она была именно тем, нарисованным рукою Матюрена садом, большим диким садом, звенящим птичьими голосами и стрекотом кузнечиков, полным разомлевших от жары, цветущих кустов, сырых тенистых уголков и кротовых норок. Но сад славен не только красками, он еще и благоухает. И нет запаха сильнее, проникновеннее и слаще, чем аромат роз. Ортанс сделала для Матюрена самый вдохновенный, самый выразительный из своих рисунков — пестрое, яркоцветное тело со множеством рук и ног, торчащих во все стороны, как раздерганные спицы колеса, а в центре — зрелая, распустившаяся роза.
Перед тем, как сунуть сложенный рисунок в конверт, она всю ночь хранила его между ног, прижав к лону.
Светало. Трое солдат пробирались по разгромленному перелеску, сквозь путаницу сваленных деревьев и рваных проволочных заграждений, блестящих от росы, как колючий кустарник, в предутреннем розовом мареве. Длинные, нежно-белые перья облаков колыхались у восточной границы небосвода. С первой переливчатой трелью взмыл из кустов жаворонок. Этот стремительный птичий порх словно дал сигнал другим взлетам, только с противоположной стороны, с запада. Сперва там что-то глухо заворчало, потом гул перешел в злобный вой, а тот — в пронзительный свист. Трое солдат подняли головы, удивленно глядя на стремительную стаю необыкновенных птиц с блестящими багровыми клювами. «Ложись! Мины!» — крикнул один из парней, бросаясь в ближайшую промоину. Внезапно птицы хищно спикировали прямо на них. Раздался громовой взрыв, разметавший людей в разные стороны — одного прибил к земле, другого взметнул высоко в розовеющее небо, как будто человек решил последовать радостному призыву жаворонка и тоже встретить новый день в полете.
Обратно, на траву, упал град земли и камней, осколки ружья и рука. Одна-единственная рука, на которой еще сохранился манжет гимнастерки и солдатская бляха на шнурке. Рука плюхнулась прямо перед тем, кто лежал в воронке. Ему даже не нужно было смотреть на выгравированное имя и на прядь черных волос, обвитую вокруг шнурка. Он и так узнал руку своего брата и вмиг позабыл, как зовут его самого и кто же из них двоих так непонятно, так нелепо остался жить в одиночестве. Подобрав руку, идеально схожую с его собственной, он долго, остолбенело разглядывал ее, потом сунул за пазуху. Новый взрыв опять швырнул его наземь, в канаву, где было полно воды. Близилась осень, вода и грязь уже остыли, но не от холода у него вдруг застучали зубы; он всем телом дрожал от нежности, от безумной острой нежности, опустошившей его сердце и память.
Она, эта нежность, туманила ему глаза непроливающимися слезами и побуждала без конца улыбаться странной улыбкой, такою же застывшей, как слезы, кроткой до идиотизма. Так он и сидел на корточках в воде, клацая зубами и улыбаясь в пустоту, не обращая никакого внимания на все, что творится вокруг. Его товарищ, первым спрыгнувший в промоину, так и остался лежать в ней — осколок мины пробил ему висок. Он, вероятно, просидел бы в канаве до самого конца войны или, по крайней мере, до следующего прямого попадания снаряда, если бы на третий день его не нашли и силой не увели с этого места. Поскольку он безостановочно дрожал, стучал зубами и явно лишился рассудка, его отправили в тыл. Ноги, обмороженные в ледяной воде и грязи, распухли так, что на нем едва не лопнули ботинки; пришлось уложить его в лазарет. Рука, которую он все это время упорно хранил под шинелью, странным образом мумифицировалась — кожа стала белой и холодной, как полированный мрамор — или как ожерелье их отца. В ямке ладони застыло красноватое пятнышко, отдаленно похожее на розу.
Той ночью, когда один из близнецов встретил смерть, Золотая Ночь-Волчья Пасть внезапно проснулся от острой боли, пронзившей его левый глаз. Он ощутил под веком сперва как бы ожог, а потом резкий холод. Но только спустя несколько дней Марго заметила исчезновение одного из семнадцати золотых пятнышек в глазу отца.
Ортанс же не проснулась — напротив, ее объял такой глубокий сон, полный кровавых и огненных видений, что утром она встала с ломотой во всем теле, как будто ее избили ночью. Ее тело и впрямь выдавало следы этого ночного побоища: оно целиком, от шеи до пят, покрылось бесчисленными красноватыми синячками, как будто его сплошь растатуировал какой-нибудь любитель роз. Жюльетта в эту ночь не испытала ничего необычного, но поутру, отворив ставни, на мгновение увидела вместо солнца огромный, медово-белый конский череп, вертикально поднимавшийся в небо.
С этого дня все, даже Матильда с Марго и старый Жан-Франсуа-Железный Штырь, почувствовали, что стряслась беда, — вероятно, один из братьев убит. Но никто не осмелился высказать свои мысли, из страха разгневать судьбу. И вновь потянулось неистовое ожидание, заставлявшее их метаться от надежды к отчаянию, от отчаяния к надежде. Так, молчаливо терзаясь, они прожили еще целый год, не получая никаких вестей.
5Он появился зимним днем, таким морозным и ясным, что все окрестности были видны до самого горизонта, до самой последней черточки; казалось, с Верхней Фермы легко можно обозреть всю землю.
Он пришел по «школьной» тропе, чья заледенелая почва далеко и звонко разносила звук его шагов. Золотая Ночь-Волчья Пасть рубил дрова на дворе; внезапно его остановил мерный приближавшийся шум чьей-то поступи. Кто же это рискнул идти на ферму в такую стужу? К Виктору-Фландрену редко захаживали гости. Уединенность его обиталища давно уподобилась одиночеству отцовской баржи. Он вновь принялся за дрова, и вскоре удары его топора зазвучали в такт шагам путника, поднимавшегося на холм. Однако человек шел так медленно и тяжело, что его все еще не было видно.
Послышался шум со стороны хлева; низкое протяжное мычание сопровождалось глухими ударами, словно быки били рогами в стенку кормушки. Виктор-Фландрен воткнул топор в колоду и вышел со двора. У поворота он заметил силуэт высокого сгорбленного мужчины, опиравшегося на палку. Он никогда еще не видел такого рослого человека в их краях. И, однако, ему смутно померещилось что-то знакомое в этой фигуре. Внимание Виктора-Фландрена сразу привлекли ноги идущего, его огромные ступни — не в сапогах, не в сабо, а в окровавленных тряпках, обмотанных веревками и ремешками, что придавало походке великана развалистую неуклюжесть медведя, шагающего на задних лапах. Лицо его скрывала клочковатая, посеребренная инеем борода. На плече болтался вещмешок.