Сильви Жермен - Книга ночей
Я думаю, боши по ту сторону удивились не меньше нашего. Долго длился этот танец. Шел снег. Некоторые из ребят плакали, глядя на негра. И не важно, что мы не понимали, о чем он там поет, все равно, это было прекрасно. Мне хотелось заорать во все горло и пуститься в пляс вместе с ним, но меня как будто парализовало. И его тело — длинное, черное, стройное — тоже было прекрасно. Прекрасно до ужаса. Матюрен — тот сказал: „Сейчас, наверное, земля перестанет вертеться“. Но нет, земля не остановилась, зато нашелся мерзавец, который выстрелил и прикончил нашего негра, голого безоружного человека. Даже и не знаю, с какой стороны стреляли, с нашей или с другой. Я заплакал. А Матюрен — тот решил идти за мертвецом, чтобы упокоить и схоронить его по-людски. Мы с Болье едва удержали его, не то и он остался бы там же. Да, Бланш правильно поступила, что умерла; как только увидела все это, так тут же и умерла. Ее-то, по крайней мере, проводили в землю достойным образом, и спит она теперь в тишине, под цветами. А здесь человеческие останки втаптывают в грязь, а потом их сжирают крысы».
Однако Бланш не помогло и то, что она обрела приют на кладбище, ибо даже там война грубо нарушила покой усопших. Разгул завоевателей уже не знал предела — куда бы они ни ворвались, они беспардонно грабили свои жертвы, отбирая все, вплоть до дверных ручек и оконных задвижек, тюфяков и простынь, даже собачьей и кошачьей шерсти. А потом, обобрав догола живых, победители вспомнили о мертвых и принялись за них, об шаривая кладбища, взламывая склепы, жадно хватая все хоть сколько-нибудь ценное. Так случилось и на кладбище Монлеруа, где алчные оккупанты вскрыли и обыскали могилы Валькуров и Давраншей. Папаше «Слава-императору» пришлось еще раз сложить оружие перед неприятелем: у него отобрали ржавую допотопную винтовку и сорвали пуговицы с мундира. Отец-Тамбур лишился бронзового креста, лежавшего у него на груди, а колокольня Святого Петра рассталась со своим древним надтреснутым колоколом. Только на куклу Марго, тайком сунутую ею в гроб Бланш, никто не польстился. Да и что тут возьмешь — кучка истлевших лохмотьев.
Огюстен продолжал вести свой дневник от случая к случаю, по обстоятельствам. Он даже не очень-то и понимал, зачем и для кого это делает. Сначала он писал для близких — для семьи, для Жюльетты, — пытаясь сохранить духовную связь с ними, остаться прежде всего даже здесь, на фронте, сыном, братом, женихом, живым человеком под защитой и покровительством любви. Но жизнь уходила, как морской отлив, надежда слабела, а сердце загоралось гневом и яростью. Он писал уже не для родных, ни для кого и ни для чего — он писал против. Против страха, против ненависти, безумия и смерти.
Анж Луджиери погиб из-за солнечного лучика. Зима была такой долгой, такой невыносимо суровой, что едва лишь весна робко дала о себе знать, как Анж не утерпел и высунул наружу, за бруствер из мешков с песком, свою восхищенную полудетскую мордашку. «Эй, ребята, а в воздухе-то весной пахнет!» — воскликнул он, задрав голову к поголубевшему небу. Но граната оказалась проворнее солнечного луча, она тут же снесла голову рядовому Луджиери, превратив его улыбку в кровавое месиво.
Однако весну это происшествие ничуть не смутило, она упрямо расцвечивала изуродованную землю жемчужными маргаритками, голубыми барвинками, золотистым крессоном, буквицами и фиалками, и их благоухание витало в воздухе, смешиваясь со зловонием пороха и мертвечины. Вдобавок запели, словно желая подчеркнуть это смехотворное благолепие, невидимые птицы. Они вернулись с юга на родину, презрев людскую войну, которая разорила и их гнезда, и теперь сквозь треск пулеметов то и дело прорывался легкий щебет малиновки или пронзительный посвист дрозда. Но были и другие существа, куда более многочисленные и видимые глазу, которые тоже резвились на поле битвы. Эти мигрировали не со сменой времен года, а с приходом или окончанием войны. Крысы… они набрасываясь даже на раненых, не дожидаясь их смерти, иногда нагло взбираясь прямо на носилки.
«На самом деле, крысы — это мы, — писал Огюстен. — Мы живем совсем, как они, днем и ночью ползая в грязи и отбросах, по трупам. Да, мы превратились в крыс, с той лишь разницей, что у нас пустое брюхо, тогда как у этих тварей оно волочится по земле от сытости. А потом еще паразиты — они кишат всюду, даже у нас в котелках». Казалось, они кишели и в воображении солдат, которые развлекались тем, что ловили вшей и клопов, нарекали их германскими именами — Гинденбург, Фалькенхайн, Берлин, Мюнхен, Гамбург — и, торжественно представив к железному кресту, поджаривали на костре. Впрочем, немцы, по ту сторону фронта, делали то же самое.
Зима еще несколько раз попыталась отвоевать позиции, но лето наконец взяло верх над холодами. А война все шла и шла.
«Все кругом дрожит. Земля корчится, словно зверь, сотрясаемый рвотой. Я даже не помню, какой сегодня день, который час. Черный удушливый дым сплошь заволок передовую. Небо цвета сажи напоминает гигантский очаг, не чищенный веками. Солнца не видно, хотя стоит палящая жара. Нам приказывают стрелять. Мы стреляем. Один Бог знает, куда и в кого. Не видно ни зги, дым выедает глаза. Стреляем, зажмурившись; веки щиплет от копоти и мусора. Иногда я думаю: „Надо же, я ведь мертв, а все-таки стреляю. И буду стрелять вот так целую вечность. Стрелять, стрелять, не останавливаясь и не уповая на Страшный суд, который прекратит этот кошмар. Вокруг меня смерть, я стою рядом со смертью, и я стреляю“. Вот так я думаю. Но нет же — дым расходится, пальба затихла. Всему, оказывается, приходит конец. Протерев глаза, я открыл их и увидел, что Адриан рухнул наземь около меня. Сперва я решил, что он поскользнулся и валяет дурака, не желая вставать. Но, нагнувшись и глянув в его запрокинутое лицо, я все понял. Ему снесло нос и раздробило челюсти. Он лишился уха и глаза. Несмотря на это, я его узнал. Оставшийся глаз блестел голубизной, как цветок цикория. Вот и еще одного товарища мы потеряли. Когда настанет мой черед, я даже не смогу описать, как это случилось. Впрочем, что тут описывать, — здесь все гибнут одинаково.
Пускай уж другие выдумывают, что хотят, про Матюрена или меня, когда нам придет конец. Теперь вы все знаете, люди. Но знать — еще не значит испытать. А потом, может быть, этот дневник никогда и не дойдет до вас».
Однако следующая очередь была не за ним и не за Матюреном. Случай выбрал Мишеля Дюшена и Пьера Болье.
Дозорные успели поднять тревогу, и солдаты спешно натянули противогазы, но Болье чуть замешкался, и приступ кашля так жестоко сотряс его, что он не смог наверстать опоздание. Скорчившись, он упал на колени, лицом в грязь, и его кашель перешел в хрип. Еще с минуту он судорожно дергался, раздирая на груди одежду и вращая обезумевшими глазами; изо рта у него шла розовая пена, ее пузырьки с легким треском лопались вокруг губ. Товарищи, бессильные помочь, окружили Болье, с ужасом и состраданием глядя на эту агонию, но умирающий видел вместо их лиц только страшные резиновые маски, в которых все они были одинаково неразличимы. Ну, а Дюшен погиб мгновенно, от прямого попадания снаряда; взрыв не оставил от него ни ногтя, ни волоска.
В дневнике нет записи об этих двух смертях — Огюстен устал описывать одно и то же — гибель друзей. Слова давно утратили окраску и смысл, перестали быть свидетелями бойни. Он решил даже уничтожить тетрадь, но Матюрен отнял ее у брата и спрятал в своей сумке. Поскольку сам он не умел ни писать, ни читать, почерк Огюстена, все эти ряды строк, испещрявших целые страницы, казались ему чем-то волшебно непостижимым. Иногда он открывал тетрадь и бережно водил пальцем по буквам, касаясь слов, которые упорно не давались ему. Он думал об Ортанс, надеясь, что и она когда-нибудь дотронется до этих загадочных письмен, повествующих о том, как они разлучились и как рисковали навсегда лишиться друг друга.
Желание обладать Ортанс мучило его куда сильнее, чем страх смерти.
Наконец братья получили долгожданный отпуск. Путь домой им был заказан, и потому они отправились вместе с одним из своих товарищей в его деревню, расположенную у самой границы оккупированной зоны, недалеко от Черноземья, на берегу Мезы.
Увидев родную реку, Матюрен придумал отправить по воде дневник, последние страницы которого заполнил своими рисунками. Он обернул тетрадь вощеной бумагой, уложил в жестяную коробку и, прикрепив к ней поплавки, доверил течению. Может быть, там, где Меза пересекает долину Черноземья, кто-нибудь догадается выловить и доставить коробку их родным — может быть! Но в это жалкое, смехотворное «может быть» Матюрен вкладывал куда больше веры и надежды, чем в любого Бога.
И вот им пришлось вернуться в свои фронтовые норы, пропахшие трупами, чье гниение усугубляла сумасшедшая жара. Иногда к вечеру над окопами проносились грозы, смешивая громовой треск и ослепительные молнии с нескончаемым уханьем и вспышками взрывов. Дожди, обрушиваясь на траншеи, превращали их в сплошную топь. Небосвод содрогался от двойного гнета войны и грозы; он походил на брюхо какого-то чудовищного дракона, пышущего отравленным огнем. Огюстену чудилось, будто эта смертоносная липкая шкура и есть оболочка Господа Бога.