Владимир Рыбаков - Тавро
Увидев русскую народную резьбу на ставнях белого дома с красной черепицей, Мальцев вздрогнул. Подходя к калитке, он дал себе слово, что погладит ставни.
Звонку ответил лай собаки. Ему показалось — залаяла по-русски. Затем появилась громадная женщина, стоящая на пороге мощной старости.
— Что такое?
Славянский акцент был настолько силен, что Мальцев решился забыть французский:
— Простите, мне вот сказали… я вот и… здравствуйте.
Женщина встрепенулась, замахала руками, закричала:
— Русский! Как я рада! Заходите же, заходите. Как рада!
Она подбежала к Мальцеву, вцепилась в его руки, ощупала взглядом крепче, чем руками, нечаянно стукнула локтем больные ребра, да так, что слезинки выбросились из мальцевских глаз, и наконец, поддавшись выплеснувшемуся порыву, поцеловала нежданного гостя в щеку. И смутилась, покраснела, как старая дева. Приглашала, вела в дом с подчеркнутой вежливостью — и путая языки. После фермерского вина Мальцеву для серьезного хмеля нужен был пустяк. Баба же стукнула об стол бутылкой водки. Сама выпила стакан. И заговорила без передышки. Она видела в Мальцеве свое детство, отрочество. Родное село казалось ей теперь бело-красивым. Подсолнухи возле хат, яблоневый дым по утрам, смеющаяся мать. «Я раз ездила в Россию. Давно уже. Туристкой. Но во сне все довоенную жизнь вижу».
Хорошо было… детство… потом немцы пришли. Председатель стал старостой. Для отправки в Германию она была маленькой по возрасту, но староста все равно записал — вместо своей дочери. Самым ужасным воспоминанием была остриженная немцами голова. А однажды на заводе, когда волосы уже отросли, начал ее лапать мастер с нацистской повязкой на руке. Катя ударила чем попадя, и только затем подумала о наказании. О смерти как-то не думалось. «У нас камеру называли стеной — можно было только стоять. Я простояла трое суток. Когда выносили, услышала, что сердце мое еще бьется». Мальцев удивился:
— Странно. А почему вас не расстреляли?
Катя не знала. Хотя, конечно, одну подружку из ее барака — умирала от туберкулеза — приказали закопать. Та только отходила, но еще не отошла. Они хотели ее тайно ударить лопатой, но не осмелились. Во-первых, грех, во-вторых, увидели бы немцы — в ту же яму могли скинуть. Но была одна немка — у нее была парикмахерская — что Кате есть давала, а однажды даже прическу ей сделала. Это был самый счастливый день в ее жизни. А почему она здесь — произошло за несколько месяцев до освобождения. Тогда американцы сильно бомбили. Воспользовавшись одной такой бомбежкой, и взял француз ее невинность. Лесок. Свист и взрывы. Хотелось больше всего зарыться в землю, а француз — она с ним уже несколько раз танцевала — …
— Что? Как это: танцевали? Вы что, на курорте там были, что ли?
— Мы с голоду умирали, ну а потанцевать немцы иногда разрешали.
В общем, француз как бы прикрыл ее своим телом. Она от страха и не заметила, как стала женщиной. Потом до прихода американцев Роже больше не появлялся, зато у Кати появилось брюхо. Когда пришли танки со звездами — ей было все равно, американские или советские они — она кричала от радости меньше других. К ней подошел длинный негр с руками полными гостинцев. Хотел ее поцеловать. Острейшее воспоминание — первый раз увиденное черное лицо приближалось: она завизжала. «Он отпрянул, грустно улыбнулся, дал мне печенье, шоколад и молча ушел. Хороший оказался дяденька». Катя хотела вернуться домой, к матери, но…
— Но вы знали, что вас у нас ждет? Да?
— Что? Да. Я не могла вернуться из-за пуза — мать меня не приняла бы, или во всяком случае, всю жизнь бы попрекала. Стыдно мне было.
Мальцев слушал, отпивал из стакана. Какой негр? Какое пузо? Тогда ведь миллионы людей возвращались… Одного из них Мальцев встретил в Верхоянске. Старик был прорабом, боялся всего и бредил о плане. Мальцев ему втолковывал, что при -60° заниматься электросваркой нельзя, швы лопнут. Старик отвечал, что он об этом знал еще до Святославова рожденья, но что варить все равно надо, потому что рабочий день есть рабочий день, а план есть план. Швы, как им и положено, лопались, вся работа шла насмарку, а старик искренне жалел план и Мальцева: «Бывает хуже. Надо всегда думать, что бывает хуже».
Старик в свое время отсидел в немецком лагере три года, а после в нашем — двенадцать. «Да, знал я, еще будучи у фрицев, что нас ждет. Так и думал, что отсижу свою десятку, а после, если повезет, буду жить. Как щас. Я ж тебе повторяю, что „бывает хуже“. Почему? Что почему? А куда мне было деваться, в ихней Германии остаться или еще чего. Дурак ты, все равно не поймешь. Время такое было».
А Кате помешало ехать пузо. Малец, что там сидел, спас жизнь себе и своей мамаше… ей было, видите ли, стыдно.
— Не знаю, что случилось бы. Может руки на себя наложила бы. Только взял Роже и вернулся за мной. Привез сюда и забросил. Я по-французски не выражалась. Когда — я уже тогда первого родила — вызвали меня в мэрию, и я увидела там поджидавшего советского офицера, сразу решила, что поеду домой. Офицер начал и так, и сяк, и по-всякому. Мол, примем вместе с ребенком, мать-родина позаботится. А после сказал вдруг, что будет мне прощение. За эти месяцы много чего произошло, стала я и бабой, и матерью, и с жизнью здесь ознакомилась. Я офицеру и сказала, что меня прощать не за что. Это я, может быть, должна кому-то прощать. И ушла. Так и осталась. Троих родила. Роже пил, изменял. На мне было все хозяйство. У нас люди спиваются не так, как в России. У меня отец от водки помер. Еще перед войной. Здесь пьют целый день спокойно, тихо пьют, и это даже им не мешает работать. Вот Роже за два десятка лет печень свою и угробил. Оттого и помер.
Сквозь марево опьянения Мальцев все же ощутил некую странность в разговоре и поведении этой женщины. Она говорила по-русски с усердием. О французах говорила «нас» — и это было естественным. И она ни о чем не спрашивала, только вспоминала.
— А много у вас земли?
— Двести пятьдесят гектаров.
— Много.
— Ничего. Роже был деловым, меня научил. Только вот хозяйство передать некому. Один сын стал профессиональным футболистом, два других — моряками, в море ходят.
«Молодец стерва. Богатая. Как же она может с таким добрым лицом батраков эксплуатировать?»
— А много вы платите своим рабочим? Катя рассмеялась:
— Сколько положено. Вы что, хотите поработать? Остались бы, век уже русского не видела.
— Тоскуете по родине?
Женщина засмущалась, сникла. Розовое поползло по щекам.
— Как вам сказать… нет, пожалуй. Привыкла уже. И русский стала забывать… Нет, нет, не наливай, голова уже закружилась. Да, так о чем… да, свое все стало здесь.
«Преда… черт, гадость всякая в голову лезет».
Мальцев сам смутился, но все-таки спросил:
— Но не хотели бы вы эту землю иметь у себя в деревне? Ну, чтоб, как здесь, хозяйкой быть?
Мальцев увидел: погрустнели встревоженные водкой глаза, зашевелились, хватая будущее, руки, заколыхалась грудь, вздрогнуло несколько раз тело.
— Как это ты додумался до такого? Не, не вижу я себя в той, в нашей деревне. Не представляю. Когда поехала повидать своих, так мать побоялась со мной встретиться, побежала просить разрешения у председателя. Я тогда сильно обиделась. Тетя пришла, не на меня смотреть — на одежду. Не обо мне спрашивала — о ценах. Помню хотелось поскорее домой вернуться, сюда. Все было там чужим и вместе с тем родным. Но больше чужим. Вечером ушла я в поле, села прямо в пальто на землю и заплакала. Так, как в одну довоенную ночь. Тетя работала при складе — была более сытой, чем мы. И вот как-то сказала она мне прийти к ней за темнотой. Мать помолилась, повторила, что мы, может быть, с голоду-таки не помрем. Мне было тогда лет четырнадцать или пятнадцать; темноты боялась до ужаса. Но пошла. Тетя открыла дверь, дала кулек муки, но не дала мне долго увидеть свет, что у нее в доме был. А я так надеялась привыкнуть к нему, прежде чем снова уйти в темь. Заплакала я и пошла со слезами, со страхом. Плакала от…
— От жизни.
— Да, — согласилась Катя. — Осень была, еще до заморозков, грязь была большая. И вдруг — как теперь помню — почуяла, что мука по руке потекла. Кулек из газеты был, вот и прохудился местами. Я хотела быстро заткнуть дыру пальцем, но руки не слушались, потому как от голода распухли. Я стояла и думала, что убьет, непременно убьет меня за это мамаша. Двинуть рукой боялась — вся мука могла уйти на землю. У нас тогда в деревне не то что фонарика, спичек не было. Если б пропала мука, лучше мне было утопиться, чем домой идти. Тут мне пришла в голову догадка — наклонить кулек. Смеешься? Это сейчас кажется проще простого. А газета-то могла ведь совсем порваться. Но я наклонила, и ничего не произошло. Ну, подумала, жизнь моя спасена. И заплакала, уже от радости. Хотела дальше шагать, но ведь мука-то по пальцам текла, значит она, хоть какой-то вес, у ног лежит. Хотела переступить, но от жадности не смогла сдвинуться с места. Упала на колени, стала шарить языком. Все грязь попадалась. А потом от боли в спине повалилась на бок, держа руки с кульком протянутыми. Снова заплакала от горя, а когда язык нашел муку — от счастья. Пока вставала, опять… Утром нашла у себя седой волос, первый в жизни.