Клод Симон - Дороги Фландрии
И Иглезиа рассказал что когда он ее увидел в первый раз он издали принял ее за ребенка, за дочку которую де Рейшак взял из коллежа на воскресенье домой и по отцовской слабости позволил ей одеться как одеваются взрослые дамы (чем и объяснялось то неопределимое чувство неловкости которое испытываешь поначалу, старался втолковать нам на свой лад Иглезиа, словно видишь что — то неопределенно, даже непостижимо противоестественное, чудовищное, на что и глядеть-то неудобно, ну как скажем на девчонок одетых точно дамы, так что получается кощунственная и волнующая пародия на взрослых, посягающая одновременно и на самое детство да и на самый удел человеческий), и он говорил, что именно это-то его сначала и поразило сильнее всего: ребяческий, невинный вид, свежесть, даже в каком-то смысле еще не девическая а додевическая, до такой степени поразило что он не сразу заметил, не сразу отдал себе отчет — охваченный изумлением совсем иного толка, почувствовав что его как варом обварило что-то яростное, дикое и в то же время шокирующее — в том что она не только женщина но самая что ни на есть женщина из всех когда-либо виданных им женщин, даже созданных его воображением: «Даже тех что в киношке, сказал он. Ну и ну!» (говорил он о ней не как говорит мужчина о женщине которой обладал, владел, сжимал в своих объятиях стонущую и обезумевшую, а скорее как о некоем чужеродном создании, и чужеродном не только для него, Иглезиа (другими словами — хотя он валил ее на пол, пластал, опрокидывал, был на ней — она была над ним в силу обстоятельств, денег, своего общественного положения) о создании чужеродном для всего целиком рода человеческого (включая сюда и других женщин), употребляя в разговоре о ней примерно те же самые слова, находя те же самые интонации, как если бы речь шла о каких-то таких предметах среди которых он без сомнения числил кинозвезд (лишенных всякой реальности, кроме феерической), лошадей, или еще такие вещи (скажем горы, пароходы, самолеты) через посредство коих человек воспринимает проявления стихийных сил против которых оп борется, приписывает им человеческие свойства (гнев, злобу, предательство): существа (лошади, богини на целлулоидовой пленке, автомобили) что по натуре своей гибридны, двойственны, не совсем люди, но и не совсем предметы, и внушают одновременно уважение и неуважение, ибо в них смешаны, спаяны, ибо составлены они из разношерстных элементов (реальных либо предполагаемых) — человеческих и нечеловеческих, — вот почему несомненно он и говорил о ней так как говорят прасолы о своей скотине или альпинисты о горах, одновременно и грубо и почтительно, резко и деликатно, когда он вспоминал о ней в голосе его звучало вроде бы удивление чуточку возмущенное, но чуточку и восхищенное и неодобрительное в то же самое время, совсем как в тот раз на привале, когда он без предупреждения явился осматривать лошадь Блюма и все-таки ему не удалось обнаружить на ее спине потертостей что впрочем было бы вполне естественно принимая в расчет как неумело Блюм седлал своего коня и главное сидел в седле, его огромные круглые глаза недоверчиво, задумчиво, оторопело смотрели куда-то вдаль, в пустоту а сам он говорил, глядел, вглядывался надо полагать все с тем же восхищенным недоверием, с тем же обезоруживающим неодобрением с каким смотрел на спину лошади не обнаруживая на ней ран хотя им и полагалось бы быть, глядел на ту которая всплывала в его памяти, или вернее чей образ оп неосмотрительно дал нам возможность вышелушить и;‹ своих воспоминаний, а это в силу прирожденной стыдливости простолюдина, к которой примешивалась доля уважительности к своим хозяевам (п вовсе пе раболепной, коль скоро ему даже ни разу в голову не пришло пойти поглядеть иа го место где убили де Рейшака, но так сказать просто боязливой), замкнуло бы ему наглухо уста если бы только он по-видимому не был твердо убежден в нечеловеческом характере Коринны, или вернее в том что ее характер вынесен за пределы человеческого, он говорил:) «Надо же было мне туда сунуться. Ну и ну! Только тогда я и понял почему он плюет и здорово плюет на то что могут или не могут подумать или сказать люди, и выглядеть при этом ее папашей, и разрешать ей забавляться лошадьми и морить их просто ради удовольствия нажимать на головку хронометра и напяливать на свою задницу жокейские штаны или какие-нибудь там рейтузы за которые он мог заплатить только простой монетой тогда как будь на то его воля он ей их из золота сделал бы если конечно был бы изобретен способ из золота штаны делать…» А Блюм: «Да пеужто? А по-моему, найди он такого портного который сумел бы ей кое-что в брюки-сейф запереть, да еще висячий замок прицепить, знаешь бывают такие хитрые, надежные запоры с цифровым кодом а цифровую комбинацию он бы один знал, то есть какие номера подбирать, а тут вот первый попавшийся, первый попавшийся номер, первый попавшийся ключ прекрасно справился с этой рабо…», а Жорж: «Да заткнись ты, слышишь!», и обращаясь к Иглезиа: «Так значит после той истории с кобылой она, готов пари держать, и решила значит, после того как…», а Иглезиа: «Да нет, еще до того. Она… То есть мы… То есть я думаю именно из-за этого он так и настаивал чтобы самому скакать на той кобылке. Потому что он по-моему кое-что заподозрил. Мы-то всего один раз этим занимались и никто вроде бы нас не мог видеть, но думаю он почуял что здесь не все ладно. Или может она сама подстроила так чтобы он наполовину догадался в чем тут дело, пусть бы меня даже потом взашей выставили, потому что думаю в то время это ему было пожалуй до лампочки. Или может она не могла удержаться и какое-нибудь словечко подпустила, какой-нибудь там намек. Вот тогда он и захотел сам на скачках выступить…» И тут же без всякого перехода он начал рассказывать нам об этой самой кобылке, золотисто-рыжей, описывая ее теми же словами какими описывал женщину: «Тоже мне болван (и в том что он обозвал де Рейшака болваном не было ничего оскорбительного, напротив: скорее он как бы поднял, повысил его в ранге, удостоил его чести приобщиться к жокейскому сословию, другими словами признал за ним жокейские достоинства и таким образом вполне мог забыть что речь идет о его хозяине, употребляя это словцо которое прозвучало в его устах не как бранное, а как братское, лишь чуть-чуть окрашенное легким но любовным оттенком хулы, точно так же выразился бы он и о ком-нибудь из своих, иными словами о своей ровне, и произнес он его все так же — все той же обычной фистулой, жалобным, чуть ли не стонущим, чуть ли не детским голоском, как-то ужасно не вязавшимся с его жестким карикатурным лицом наемного убийцы, с его острым как лезвие ножа носом, с его кожей верное шкурой желтой, побитой оспой:) Тоже мне болван, а ведь я же ему твердил, твердил что не надо даже пытаться ее гнать, понукать ее, пускай доверится ей, оставит ее в покое чтобы она насколько возможно позабыла о всаднике, и тогда она сама пойдет. Я ему втолковывал: Не мне конечно вас учить скакать, но не ведите вы ее так строго. Скачка с препятствиями это вам не обыкновенное конное состязание: скопом они сами препятствие возьмут а то ведь бывает иной раз они и вообще не пожелают прыгать. Потому-то и незачем ее строго держать. Для других может это не имеет значения, но опа, она этого терпеть ие может. Только если она на тренировке барьер не взяла, тогда уж…»
И на сей раз Жорж увидел их так отчетливо, будто сам находился рядом: всех троих (к этому времени тренер — бывший адъютант — уже давно ушел, и мы так в точности не узнали по тем нескольким несвязным фразам которые нам удалось выудить у Иглезиа то ли сам тренер вынужденный смотреть как по капризу Коринны ему загоняют лошадей отказался заниматься конюшней, то ли Коринна устроила так чтобы его рассчитали, ибо после его отъезда, по словам Иглезиа, который сам стал заниматься выездкой, она бросила привычку приходить на конюшню и требовать чтобы в ее присутствии кстати и некстати гоняли лошадей ради одного только удовольствия нажать на головку знаменитого своего хронометра), увидел их всех троих в стойле вернее у стойла, где малолетний мальчик — конюх с черепом гидроцефала, с кукольными ручками и ножками, с преждевременно поблекшим лицом (опухшим, с мешками под глазами, даже сам взгляд у него был нечистый, какой-то гнойный, другими словами вобравший в себя, запечатлевший, в четырнадцать его лет, весь жизненный опыт шестидесятилетнего мужчины, или что-нибудь в таком роде, а может, даже что и похуже), старался удержать на месте эту самую кобылку пока Иглезиа присев на корточки поправлял ей наколенники, она и де Рейшак стояли тут же рядом, глядя как он управляется с этим делом, и она сказала даже губ не потрудившись разжать, не спуская глаз с Иглезиа, сказала невнятно, но с бешеной злобой: «Ты по-прежнему настаиваешь на своей идиотской выдумке, ты действительно будешь на ней скакать?», а де Рейшак: «Да», и пот (не от страха, не от худого предчувствия: просто от душного, июньского, грозового дня, потому-то и рыжая кобылка плясала па месте) маленькими капельками жемчужинками блестел на его лбу, и он ответил тоже не поворачивая головы, тоже не повышая тона, не то чтобы дерзко или вызывающе, или хотя бы упрямо, а просто сказал да, следя сверху за жестами Иглезиа сидящего на корточках у его ног, и проговорил без всякого перехода, но на сей раз уже в полный голос: «Только не слишком затягивай», а она яростно топнула ногой, повторила: «К чему все это? Что тебе это даст?», а он: «Да ничего, просто мне хочется…», а она: «Послушай меня: дай ему скакать, он…», а де Рейшак: «Это еще почему?», а она: «К чему все это?», а он: «Почему?», а она: «Ясно почему. Потому что это его ремесло, он ведь жокей, если я не ошибаюсь, так ведь? Ты ему именно за это деньги платишь!», а он: «При чем здесь деньги?», а она: «Но ведь это же его ремесло, да или нет?», а он уже совсем громко: «А что если ее немного освежить, а? Она…», а Иглезиа поднявшись с корточек: «Все само пойдет, мсье. Делайте только как я вам говорил, и все само пойдет. Она немножко нервничает из-за погоды, но все пойдет хорошо», теперь она уже обращалась к Иглезиа, по говорили, если можно так выразиться, пе столько ее губы как глаза, как жесткий, бешеный взгляд, впившийся в глаза Иглезиа, или вернее вонзившийся в них точно гвегдь, а тем временем губы шевелились, но обоим им незачем было слушать ее слов, слышать что пытаются артикулировать ее губы: «Значит вы пе считаете что сейчас когда вот-вот разразится гроза ей будет, словом лучше будет если вы…», а де Рейшак: «Вот здесь: протрн-ка губкой… Вот здесь, да-да, здесь, хорошо…», а она: «О-о-о!..», а Иглезиа: «Да ие расстраивайтесь вы: все само пойдет. Надо только довериться ей и она сама пойдет, ей только того и надо…», а она открыла вдруг свою сумочку (резким, неожиданным жестом, с той молниеносной быстротой движений присущей одним животным, когда само движение ие следует за намерением а, вроде бы, предвосхищает его или, если можно так выразиться, предвосхищает самую мысль, яростно порылась в сумочке, и тут же рука вынырнула обратно, так что двое мужчин успели лишь уловить мгновенный блеск — вспышку — осыпанпого бриллиантиками браслета, сухой щелк замка сумочки), и уже рука с наманикюренными ноготками, с точеными фарфоровыми пальчиками, протягивала, вернее совала прямо под пос Иглезиа целую пачку смятых кредиток, и гневно прозвучал ее голос: «Держите. Поставьте за меня. За нас. Половина на половину. Да идите же к кассам. Как хотите, так и ставьте. Я вас даже не прошу показывать мне билеты. А если вы считаете что билетов вообще не стоит брать если по-вашему это ие нужно, если он не сумеет…», а де Рейшак: «Ну хватит! Что это еще за…», а она: «Я даже не требую, Иглезиа, чтобы вы показывали мне билеты, я…», а де Рейшак (теперь уже чуть побледневший, под кожей судорожно ходили мускулы массивной нижней челюсти, и пот уже откровенно струился по его вискам сказал, все так же не повышая голоса — по-прежнему невыразительно, спокойно, но на сей раз возможно чуть суше, отрывистее): «Ну ладно. Хватит. Прекратите», вдруг обращаясь к ней па вы, или возможно адресуясь также и к Иглезиа, или возможно к мальчику-копюху, к подручному с жабьей мордой который выжимал мокрую губку на голову лошади, потому что он приблизился к нему, взял из его рук губку, отжал ее, несколько раз провел, еле влажной губкой, по рыжей холке не оборачиваясь и только негромко говоря что-то мальчику-конюху — этой жабе, — на что тот отвечал: «Да мсье — Нет мсье — Да мсье…» а тем временем за их спиной Иглезиа и Коринна продолжали стоять лицом к лицу, и Коринна говорила очень быстро, хотя старалась сейчас овладеть своим голосом, унять его, но все же на полтона выше, и трудно было догадаться то ли она злится, то ли беспокоится или еще что, как будто просто розоватый отсвет падал от прозрачного капюшона вишневого цвета на ее лицо, грудь, руки обнаженные до самых подмышек (так что видны были между плечом и грудью две маленькие нежные, расходящиеся веером складочки ее буйного, упруго-налитого тела) руки обнаженные платьем из тех что называют сногсшибательными, не то чтобы наступательные скорее уж отступательные, другими словами, такое платье из-за своей прозрачности, бесплотности, более чем скудных размеров производит впечатление будто половину его уже успели сорвать и то малое что осталось держится бог знает на чем, на ниточке что ли, и выглядит оно бесстыднее ночной рубашки (или скорее оно действительно было бы бесстыдным на любой другой женщине но иа ней оно было вне, над бесстыдством, другими словами, уничтожало, гнало даже самую мысль о бесстыдстве или стыдливости), Коринна твердила: «Половину на половину, Иглезиа. Ставьте на нее. На выигрыш ставьте. Выбор предоставляется вам; или ставьте на нее, или убедите его чтобы он позволил вам на ней скакать, и получите тогда примерно ваше полугодовое жалованье. Или если вы считаете что он может выиграть, дело другое. Или если вы считаете что он не может выиграть, оставьте деньги себе. Я не требую от вас показывать мне билеты. Так что же вы и сейчас будете его убеждать что все мол само пойдет?», а Иглезиа: «Да я не успею сделать ставки, мне еще тут надо кое-чем заня…», а она: «Дойти до касс и вернуться обратно всего две минуты. Вы прекрасно успеете», и тут Иглезиа рассказал нам что в ту минуту он испытал нечто противоположное тому что чувствовал в тот день когда он увидел ее впервые, когда она шла рядом с де Рейшаком, другими словами ему показалось что перед ним уже было не дитя, не молодая женщина, и не старая женщина, а просто женщина без возраста, словно бы в ней сочетались все женщины, и старые и молодые, так что ей вполне можно было бы дать пятнадцать, тридцать или шестьдесят лет а то и всю тысячу, женщина дышащая или пылающая яростью, ненавистью, злобой, хитростью, и это вовсе не было равнодействующей силой некоего житейского опыта или некоего наслоения прожитых лет, но совсем-совсем другое, и он подумал позже он рассказал нам, о чем подумал тогда): «Старая курва! Старая шлюха!», но подняв глаза обнаружил ангельское личико, над лбом прозрачный ореол белокурых волос, молодое, буйное, неоскверненное, иеоскверняемое тело, и тогда он, поспешно опустив глаза, заметил в ее руке целую пачку кредиток и быстро подсчитал что это примерно его двухмесячный заработок, а сколько денег оп смог бы получить если поставил бы так как следовало бы поставить, потом снова поглядел на Коринну и снова подумал: «Ну чего ей надо Разве она сама это знает Это все глупость одна Одна бессмыслица», и наконец уже совсем не подымая глаз, сказал: «Да, мадам», а Коринна: «Что да?», а де Рейшак все так же повернувшись к ним спиной, присел на корточки, проверяя пряжки наколенников, и окликнул: «Иглезиа!», а она: «Что да?», а де Рейшак по-прежнему не оборачиваясь: «Послушай: у нас и без того куча дел…», а она пристукнув ножкой: «Значит вы допустите чтобы оп скакал? Значит… Вы…», а Иглезиа: «Да не расстраивайтесь вы, мадам! Я же вам говорю, она сама пойдет. Вот увидите», а она: «Другими словами вы все-таки будете на нее ставить или просто присвоите деньги себе», и прежде чем он успел открыть рот для ответа: «Но я ничего ие желаю знать. Поступайте как вам заблагорассудится. Идите помогайте ему выставлять себя па посмешище! Он вам в конце концов платит также и за это…» Потом она и Иглезиа стояли рядом на трибунах, Иглезиа (он скакал в первом заезде) в обтрепанном пиджачке накинутом прямо на блестящий камзол, с мокрым от пота лицом, и чуть запыхавшийся от того что бежал к ней, — а до того еще семенил возле кобылки, притащил полное ведро воды (хотя запросто мог велеть принести воду мальчику-кошоху, но он взял ведро у него из рук, вернее, просто вырвал), итак он бежал, как будто его пригнула к земле тяжесть этого ведра, на своих коротеньких кривых типично жокейских ножонках, задрав голову к де Рейшаку, то и дело протягивая ему губку которую он окунал в ведро, отжимал, снова окунал, и все время без передышки семенил рядом с лошадью и так же без передышки говорил, говорил, поток слов ни на минуту не прерывался — советы, наставления, предупреждения? — слова слетали с его губ, страстно, с задышкой, а де Рейшак лишь время от времени одобрительно кивал головой, стараясь чтобы кобылка шла ровно а она пятилась, рвалась вбок, двигалась по диагопали, плясала на месте, а он (де Рейшак) беря протянутую ему губку, выжимал ее на голову лошади, между ушами, и бросал Иглезиа который ловил губку на лету. Потом когда они подошли к барьеру, де Рейшак, не глядя, последний раз швырнул губку через плечо, и рыжая напряглась как пружина, взяла в галоп, рванув изо всех сил уздечку, слегка вывернув вбок шею, выдвинув одно плечо вперед, длинный ее хвост яростно хлестал воздух, а сама она подскакивала словно резиновый мяч, де Рейшак слился с ней в одно, почти стоя в стременах, слегка наклонив торс вперед, розовое пятно его камзола, от скачка к скачку, быстро и бесшумно уменьшалось в размерах, а Иглезиа все стоял у белого барьера, следил, как они удаляются, становятся все меньше, как на всем скаку, лишь чуть-чуть оторвавшись от земли, преодолели небольшую изгородь перед самым поворотом, после которого он уже ничего не различал лишь черную шапочку и камзол по-прежнему все уменьшающиеся в размере и мелькавшие сейчас — то приподымаясь над седлом, то мягко на седло опускаясь — над изгородью с правой стороны, и окончательно скрывшиеся за купой деревьев: тогда,^ отшвырнув ведро и губку он повернул обратно и со всей скоростью какую позволяли его ноги (другими словами как вообще может бежать во всю прыть жокей, другими словами почти так как могла бы скакать лошадь если бы ей до половины подрезали ноги) бросился к трибунам, натыкаясь на зрителей, задрав голову, ища глазами Коринну, пробежав мимо нее, наконец ее обнаружив, вернувшись обратно, стал карабкаться по лестнице и, очутившись рядом с ней, вдруг весь застыл, повернувшись к купе деревьев, наставив огромный бинокль (тот которым обычно пользовался сам де Рейшак) бинокль уже наведенный по его глазам, казалось будто он, на манер фокусника, держал его наготове в кулаке — хотя бинокль был не меньше тридцати сантиметров в длину — или быть может вытащил его из рукава: появившийся на свет божий, извлеченный, так сказать, из небытия а не из обыкновенного футляра, потому что невозможно было за такой краткий миг его открыть, потом вытащить все за тот же промежуток времени, то есть за то мгновение когда он, еще не отдышавшись, добрался до Коринны и встал с ней рядом, вцепившись в бинокль обеими руками, прижав его к глазам, а ниже торчал орлиный (или вернее полишинелевский) нос и, казалось, будто бинокль это просто естественный функциональный орган (на манер тех маленьких черных трубочек, что вставляют себе в глазницу часовщики), нечто резко выдававшееся, неестественно разросшееся, внезапно возникшее, уже приведенное в боевую готовность — огромные окуляры, блестящие, покрытые черной зернистой кожей, похожие па выпуклые, угольно-черные фасеточные глаза какие можно видеть на микрофотографии при съемке мух или других насекомых.