Клод Симон - Дороги Фландрии
«Потому что, объяснял он, им плевать было на все прочее…» (Иглезиа тоже сидел на койке, свесив поги, нагнув голову, весь целиком ушедший в одно из тех таинственных и кропотливых занятий которые очевидно были столь же необходимы его рукам как пища желудку, изобретая их по мере надобности, как в данную минуту, когда под рукой у него не было уздечки чтобы смазывать ее жиром или какого-нибудь стремени чтобы надраивать его до блеска (напрасно Жорж пытался вспомнить хоть один случай когда он видел его ничем не занятым, другими словами когда бы тот не теребил в руках какой-нибудь части конской упряжи, или собственный сапог, или что-нибудь еще в том же роде), а теперь в руках у него была иголка с ниткой и пуговица которую он старательно пришивал к своей куртке, среди этого расхристанного и растерзанного стада где каждый в отдельности и все вместе меныцр, всего думали об оторвавшейся пуговице или о распоров-, шемся шве, и он продолжал говорить не подымая глаз от своей работы:) «…Потому что еще никогда не было на свете такого типа который играя на бегах думал бы что потерял свои деньжата просто оттого что ему не повезло идц оттого что он поставил па лошадь которая хочешь не хочешь все равно придет последней, нет он считает что его ограбили какую-то махинацию подвели…» (тут только /Корж сообразил что он по-прежпему упорно разглядывает все что осталось от крошечного «бычка», или верпее пожелтевшую съежившуюся бумажку, и потряс головой, как человек только что пробудившийся от сна, и одновременно в уши ему снова хлынул (точно бы оп разом отвел от ушей ладони) грязный разноголосый гомон заполнявший барак, и он наконец покорился судьбе и бросил то что, решительно, не могло дать даже иллюзии окурка, и сказал: «Тебе еще повезло что ей пришла охота заиметь скаковую конюшню. А то в один прекрасный день какому-нибудь подручному мясника удалось бы хватить тебя так как его душеньке угодно разве нет?» Тут Иглезиа повернул к Жоржу лицо, все еще не подымая впрочем головы, кинул на него косой взгляд, неестественно вывернув шею, все с тем же своим озадаченным, оторопелым, обиженным (не подозрительным, не враждебным: просто озадаченным, угрюмым) выражением, потом отвел глаза, шмыгнул носом, осматривая пришитую пуговицу, потянул ее желая проверить прочно ли она сидит, потом тихонько похлопал по куртке ладонью складывая ее и сказал: «А как же. Очень даже возможно. Но еще больше бы повезло если бы она только смотрела как они бегут…», потом, сложив куртку в четыре раза, аккуратно скатал ее, пристроил в изголовье вместо подушки, снял сначала один ботинок потом второй, поставил их у края койки, лег, повернулся на бок и сказал натягивая на себя шинель: «Если бы только эти остолопы заткнули свою музычку, может удалось бы и покемарить!», повернулся на другой бок, подтянул колени и закрыл глаза, его желтое побитое оспой лицо, лишенное сейчас живого человеческого взгляда и поэтому утратившее всякое выражение, как будто было оно вырезано из картона, из какого-то мертвого, бесчувственного материала, конечно из-за этой его способности не думать (и в равной мере не говорить) разве только в случаях крайней необходимости, и когда он решил поспать (без сомнения считая что если в брюхе пусто а все мелкие хлопоты по хозяйству уже позади — пуговицы, чистка, штопка — то самое милое дело это завалиться спать) уже не думал больше ни о чем; итак, его лицо лицо наемного убийцы было сейчас полностью отсутствующим, ничего не выражающим, похожим на погребальную маску ацтеков или инков, неподвижную, непроницаемую и пустую наложенную на плоскостную поверхность времен, другими словами на эту формалиновую, необъятную серятину в которой они спали, просыпались, толкались, засыпали и просыпались снова и никогда, ни разу ото дня ко дню, ничего ие менялось не происходило ничего что могло бы навести их на мысль что сейчас завтра, а не вчера, или возможно все еще тянется сегодня, так что не день за днем а если так можно выразиться клочок за клочком (совсем как реставратор обрабатывая поверхность картины почерневшей от лака и грязи снимает слой за слоем — экспериментируя, пробуя на маленьких кусочках различные способы расчистки) Жорж и Блюм восстанавливали мало-помалу, кроху за крохой или лучше ска* зать бурчание за бурчанием вырванные с помощью хитрости или предательства (тактика заключалась в том чтобы любой ценой развязать язык Иглезиа, другими словами выдвигали различные предположения или прибегали к намекам пока он наконец не решался испустить сердитое ворчание, отрицающее или подтверждающее), восстанавливали всю эту историю целиком, с того самого дня когда в одной из тех случайных раздевалок в стенах которых он, с подбитым глазом или с рассеченной губой, переодевался, а тренер де Рейшака предложил ему объезжать рейшаковских лошадей (ибо судя по всему Иглезиа был неплохим жокеем: только разумеется ему до сих пор не везло, и тренер это знал) вплоть до того дня когда он занял место нанявшего его тренера, и все это лишь потому что женщина или вернее подросток в один прекрасный день пожелала тоже иметь скаковую конюшню, мысль эта несомненно пришла ей в голову когда она прочитала в одном из иллюстрированных изданий, в том журнале где дамы на глазированной бумаге похожи на птиц, на голенастых цапель, только не разукрашенных а просто-напросто ощипанных в той мере в какой женщина, по воле мужчины превращается или сводится к нескольким метрам шелковой ткани: угловатый четко вырезанный силуэт, щетинящийся ногтями, каблуками, резкими жестами, наделенный впрочем чисто страусовым желудком что дает ей возможность не только переваривать но и осваивать женоненавистнические и продиктованные чистой злобой изобретения художника-модельера, да еще так сказать реконвертировать их, в известном смысле, шиворот — навыворот: ассимиляция эта происходит не софистически, плоско и холодно, напротив с ее помощью шелк, кожа, драгоценные каменья превращаются в некую теплую пушистую субстанцию, так что жесткая кожа, холодные шелка, твердые камни кажется сами по себе становятся чем-то теплым, нежным, живым… — итак узнав из журналов что по-настоящему шикарные люди обязаны иметь скаковую конюшню, ибо, надо полагать, она раньше ни разу в жизни не видела лошадей, ей вдруг взбрело на ум, как рассказал нам Иглезиа, тоже научиться ездить верхом: де Рейшак специально для нее купил полукровку, и Иглезиа мог наблюдать в течение пяти-шести дней подряд как они являлись поутру, она в одном (или вернее во множестве — всякий раз в новом) костюме для верховой езды из тех костюмов которые, по уверению Иглезиа, безусловно должны были стоить столько же сколько и лошадь на которой она пыталась усидеть, а он годившийся ей в отцы старался втолковать с обычным своим непроницаемым, терпеливо-равнодушным видом что лошадь как раз не гоночный спортивный автомобиль или слуга и поэтому не ведет себя (равно как и пе слушается) наподобие всего вышеперечисленного; но все это длилось недолго (конечно потому, объяснял нам Иглезиа, что ни одному животному в мире вовсе не интересно кататься на другом животном, а также ни одному животному не нравится чувствовать у себя на спине другое животное, разве что в цирке, поэтому после того как лошадь сбросила ее раз — другой, она отказалась от своего намерения), впрочем не дольше в свое время длилось и увлечение итальянской гоночной машиной, и полукровка так и осталась в конюшне, другими словами просто стало больше одной лошадью которую надо было чистить скребницей и проваживать, а если она потом все же появилась в бриджах для верховой езды и сапожках стоивших не дешевле самой лошади ибо считалось что без них нельзя научиться ездить верхом, то ясно делалось это единственно ради удовольствия в них покрасоваться, оседланная полукровка ждала час, а то и Два (таков был обычный разрыв между телефонным приказанием чтобы лошадь была оседлана и прибытием хозяйки) прежде чем она появлялась, заглядывала на минутку в конюшню и отбывала (чаще всего не на гоночной машине которая уже успела ей надоесть, а на чем-то вроде катафалка огромном как вагон, вел машину шофер, и она на заднем сиденье казалась хрупкой и крошечной как облатка (другими словами нечто нереальное, тающее, что можно попробовать, узнать, чем можно обладать только с помощью вкусовых ощущений языка, губ или уж вовсе проглотить) покоящаяся в самой середине огромного и роскошного потира) скормив лошадям два-три кусочка сахара и потребовав чтобы провели: на галопе, а сама следила за выездкой по массивному золотому хронометру с которым к счастью не слишком хорошо умела управляться, ту лошадь что должна была бежать на скачках в следующее воскресенье.
И Иглезиа рассказал что когда он ее увидел в первый раз он издали принял ее за ребенка, за дочку которую де Рейшак взял из коллежа на воскресенье домой и по отцовской слабости позволил ей одеться как одеваются взрослые дамы (чем и объяснялось то неопределимое чувство неловкости которое испытываешь поначалу, старался втолковать нам на свой лад Иглезиа, словно видишь что — то неопределенно, даже непостижимо противоестественное, чудовищное, на что и глядеть-то неудобно, ну как скажем на девчонок одетых точно дамы, так что получается кощунственная и волнующая пародия на взрослых, посягающая одновременно и на самое детство да и на самый удел человеческий), и он говорил, что именно это-то его сначала и поразило сильнее всего: ребяческий, невинный вид, свежесть, даже в каком-то смысле еще не девическая а додевическая, до такой степени поразило что он не сразу заметил, не сразу отдал себе отчет — охваченный изумлением совсем иного толка, почувствовав что его как варом обварило что-то яростное, дикое и в то же время шокирующее — в том что она не только женщина но самая что ни на есть женщина из всех когда-либо виданных им женщин, даже созданных его воображением: «Даже тех что в киношке, сказал он. Ну и ну!» (говорил он о ней не как говорит мужчина о женщине которой обладал, владел, сжимал в своих объятиях стонущую и обезумевшую, а скорее как о некоем чужеродном создании, и чужеродном не только для него, Иглезиа (другими словами — хотя он валил ее на пол, пластал, опрокидывал, был на ней — она была над ним в силу обстоятельств, денег, своего общественного положения) о создании чужеродном для всего целиком рода человеческого (включая сюда и других женщин), употребляя в разговоре о ней примерно те же самые слова, находя те же самые интонации, как если бы речь шла о каких-то таких предметах среди которых он без сомнения числил кинозвезд (лишенных всякой реальности, кроме феерической), лошадей, или еще такие вещи (скажем горы, пароходы, самолеты) через посредство коих человек воспринимает проявления стихийных сил против которых оп борется, приписывает им человеческие свойства (гнев, злобу, предательство): существа (лошади, богини на целлулоидовой пленке, автомобили) что по натуре своей гибридны, двойственны, не совсем люди, но и не совсем предметы, и внушают одновременно уважение и неуважение, ибо в них смешаны, спаяны, ибо составлены они из разношерстных элементов (реальных либо предполагаемых) — человеческих и нечеловеческих, — вот почему несомненно он и говорил о ней так как говорят прасолы о своей скотине или альпинисты о горах, одновременно и грубо и почтительно, резко и деликатно, когда он вспоминал о ней в голосе его звучало вроде бы удивление чуточку возмущенное, но чуточку и восхищенное и неодобрительное в то же самое время, совсем как в тот раз на привале, когда он без предупреждения явился осматривать лошадь Блюма и все-таки ему не удалось обнаружить на ее спине потертостей что впрочем было бы вполне естественно принимая в расчет как неумело Блюм седлал своего коня и главное сидел в седле, его огромные круглые глаза недоверчиво, задумчиво, оторопело смотрели куда-то вдаль, в пустоту а сам он говорил, глядел, вглядывался надо полагать все с тем же восхищенным недоверием, с тем же обезоруживающим неодобрением с каким смотрел на спину лошади не обнаруживая на ней ран хотя им и полагалось бы быть, глядел на ту которая всплывала в его памяти, или вернее чей образ оп неосмотрительно дал нам возможность вышелушить и;‹ своих воспоминаний, а это в силу прирожденной стыдливости простолюдина, к которой примешивалась доля уважительности к своим хозяевам (п вовсе пе раболепной, коль скоро ему даже ни разу в голову не пришло пойти поглядеть иа го место где убили де Рейшака, но так сказать просто боязливой), замкнуло бы ему наглухо уста если бы только он по-видимому не был твердо убежден в нечеловеческом характере Коринны, или вернее в том что ее характер вынесен за пределы человеческого, он говорил:) «Надо же было мне туда сунуться. Ну и ну! Только тогда я и понял почему он плюет и здорово плюет на то что могут или не могут подумать или сказать люди, и выглядеть при этом ее папашей, и разрешать ей забавляться лошадьми и морить их просто ради удовольствия нажимать на головку хронометра и напяливать на свою задницу жокейские штаны или какие-нибудь там рейтузы за которые он мог заплатить только простой монетой тогда как будь на то его воля он ей их из золота сделал бы если конечно был бы изобретен способ из золота штаны делать…» А Блюм: «Да пеужто? А по-моему, найди он такого портного который сумел бы ей кое-что в брюки-сейф запереть, да еще висячий замок прицепить, знаешь бывают такие хитрые, надежные запоры с цифровым кодом а цифровую комбинацию он бы один знал, то есть какие номера подбирать, а тут вот первый попавшийся, первый попавшийся номер, первый попавшийся ключ прекрасно справился с этой рабо…», а Жорж: «Да заткнись ты, слышишь!», и обращаясь к Иглезиа: «Так значит после той истории с кобылой она, готов пари держать, и решила значит, после того как…», а Иглезиа: «Да нет, еще до того. Она… То есть мы… То есть я думаю именно из-за этого он так и настаивал чтобы самому скакать на той кобылке. Потому что он по-моему кое-что заподозрил. Мы-то всего один раз этим занимались и никто вроде бы нас не мог видеть, но думаю он почуял что здесь не все ладно. Или может она сама подстроила так чтобы он наполовину догадался в чем тут дело, пусть бы меня даже потом взашей выставили, потому что думаю в то время это ему было пожалуй до лампочки. Или может она не могла удержаться и какое-нибудь словечко подпустила, какой-нибудь там намек. Вот тогда он и захотел сам на скачках выступить…» И тут же без всякого перехода он начал рассказывать нам об этой самой кобылке, золотисто-рыжей, описывая ее теми же словами какими описывал женщину: «Тоже мне болван (и в том что он обозвал де Рейшака болваном не было ничего оскорбительного, напротив: скорее он как бы поднял, повысил его в ранге, удостоил его чести приобщиться к жокейскому сословию, другими словами признал за ним жокейские достоинства и таким образом вполне мог забыть что речь идет о его хозяине, употребляя это словцо которое прозвучало в его устах не как бранное, а как братское, лишь чуть-чуть окрашенное легким но любовным оттенком хулы, точно так же выразился бы он и о ком-нибудь из своих, иными словами о своей ровне, и произнес он его все так же — все той же обычной фистулой, жалобным, чуть ли не стонущим, чуть ли не детским голоском, как-то ужасно не вязавшимся с его жестким карикатурным лицом наемного убийцы, с его острым как лезвие ножа носом, с его кожей верное шкурой желтой, побитой оспой:) Тоже мне болван, а ведь я же ему твердил, твердил что не надо даже пытаться ее гнать, понукать ее, пускай доверится ей, оставит ее в покое чтобы она насколько возможно позабыла о всаднике, и тогда она сама пойдет. Я ему втолковывал: Не мне конечно вас учить скакать, но не ведите вы ее так строго. Скачка с препятствиями это вам не обыкновенное конное состязание: скопом они сами препятствие возьмут а то ведь бывает иной раз они и вообще не пожелают прыгать. Потому-то и незачем ее строго держать. Для других может это не имеет значения, но опа, она этого терпеть ие может. Только если она на тренировке барьер не взяла, тогда уж…»