Джон Бэнвилл - Море
После ужина мисс Вавасур убирает со стола — всего несколько легких, широких пассов, слишком она хороша для этой черной работы, — мы же с полковником в смутной тоске прислушиваемся к своим организмам, преодолевающим нанесенное им оскорбление. Затем мисс Вавасур величаво направляется в телевизионную. Это унылая, тускло освещенная комната, где всегда промозгло и сыро, как в подземелье. Мебель тоже имеет отчасти подземный вид, будто ее годами сплавляли сюда сверху, из более приятного места. Обитая ситцем тахта растерянно воздевает ручки, поникнув подушками. Есть еще пледом накрытое кресло и трехногий столик, на котором томится в пыли растение — по-моему, настоящий фикус, каких я с незапамятных пор не видывал, если видывал вообще. Пианино мисс Вавасур жмется к задней стене, с опущенной крышкой, как бы поджав губы в обиде на вульгарного соперника напротив, мощного, свинцово-серого, на которого хозяйка поглядывает с гордостью, приправленной легкой опаской. По этому телику мы смотрим комические шоу, предпочитая те, что потоньше, двадцати-тридцатилетней давности. Сидим и молчим, публика в записи хохочет за нас. Цветной отсвет экрана скачет по нашим лицам. Мы смотрим внимательно, нетребовательно, как дети. Сегодня показывали какое-то место в Африке, долину Серенгети, что ли, огромное стадо слонов. Вот удивительные созданья, связующее звено, конечно, с тем давним временем, когда о нас не было и помину, когда бегемоты, еще даже огромней их, рычали и ярились по топям и пущам. Такие печальные с виду, и все же, кажется, тайком посмеиваются над нами. Бредут в линеечку, каждый изящно обвивает кончиком хобота смешной поросячий хвостик братца, идущего впереди. Малыши, поволосатей родителей, радостно топают между ножищами матерей. Если б кто вздумал искать среди наших собратий, во всяком случае сухопутных, наибольшую нам противоположность, я бы ему порекомендовал остановиться на слонах. И как это мы позволили им не вымереть? При виде этих грустных, умных глазок так и тянет схватиться за обрез. Да, влепить пулю — прям туда или в эти огромные, глупо хлопающие уши. Да, да, изничтожить всех этих тварей, рубить, рубить дерево жизни, пока останется только пень, а потом и к нему ласково так подойти с косарем. Все, все прикончить.
Ты, сука, блядь, как ты могла уйти, меня так вот бросить, я ж барахтаюсь в собственной мерзости, и никого нет, никто меня не спасет от меня самого. Как ты могла.
Кстати, насчет телевизионной, вдруг сообразил, даже непонятно, как сразу не стукнуло, — это ж так очевидно, что она мне напоминает, что весь дом напоминает, если на то пошло, и ведь потому-то, наверно, в первую очередь потому-то я сюда и кинулся прятаться, — меблирашки, в которых мы жили с матерью, вынуждены были жить все мои школьные годы. Когда отец нас бросил, пришлось ей искать работу, чтоб прокормиться вдвоем, чтоб платить за мое ученье, какое-никакое ученье. Мы подались в большой город, она решила, что там у нее, конечно, будет больше возможностей. Она ничего не умела, рано бросила школу, только чуть поработала продавщицей перед тем, как встретила отца, за него вышла, ушла от родителей и была тем не менее убеждена, что где-то такое ждет ее место, идеальное место, для нее, именно для нее предназначенное, только она никак его не может найти, ужасно, ужасно. Мы метались, мотались из одной меблирашки в другую, переселялись на новое место всегда как будто зимой, в моросящий воскресный вечер. Все они были одинаковы, эти комнаты, по крайней мере такими их сберегла моя память. Кресло с поломанной ручкой, на полу конопатый линолеум, унылая газовая печка в углу, провонявшем жаркой-варкой предшественников. Сортир внизу, в коридоре, щербатая деревянная крышка, длинный ржавый следок с тылу унитаза, на цепи при бачке оборвана шишечка. В коридоре воняло, очень похоже на запах в тесной глуби моих ладоней, куда я дышал, дышал, пытаясь себе представить, каково это — задохнуться. Поверхность стола, за которым мы ели, была липкая на ощупь, как ее ни скоблила мать. После чая она убирала посуду, расстилала на столе под тусклой шестидесятисвечовой луковкой Evening Mail, водила булавкой по объявлениям о вакансиях, каждое отчеркивала, злобно шипела под нос: Требуется опыт… необходимы рекомендации… с университетским образованием… «Тьфу ты!» А потом — засаленная колода карт, спички, разделенные на две равные порции, переполненная окурками пепельница, мне какао, ей шерри. Играли в пьяницу, в дурака, в джин-рамми. Потом раздвигался диван, туго натягивалась кислая простыня, к потолку прикреплялось каким-то образом одеяло, отгораживая ее ночную укромность. Я лежал и, бессильно бесясь, слушал, как она вздыхает, храпит, как пукает со свистом. Чуть ли не каждую ночь, по-моему, я просыпался и слышал, что она плачет, костяшками пальцев зажав рот, уткнув лицо в подушку. Отец редко упоминался, разве что запаздывал с ежемесячным пособием. Она даже имя его не могла выговорить; называла: Его Сиятельство, Синяя Борода, а когда особенно ее припрет или когда переберет шерри — даже Старый Пердун. Была уверена, что он — там — как сыр в масле катается, но злостно отказывается нам помогать, как он обязан, как мы заслуживаем. Конверты с чеками — и ни единого письма, только открытки на Рождество, на мой день рожденья, — надписанные тесным, каллиграфическим почерком, которым всегда щеголял отец, несли на себе штемпеля с такими названьями, которые — даже теперь, когда бываю там, их встречаю на указателях по автотрассам, и его трудом отчасти проложенным, — во мне будят причудливую смесь чувств, неотвязную грусть, злость, дальнее эхо злости, и непонятную тягу куда-то, ностальгию по местам, где отродясь не бывал. Уотфорд. Ковентри. Сток. Тоже небось знавал занюханные меблирашки, линолеум на полу, газовые плитки, вонь в коридоре. А потом пришло последнее письмо, от чужой женщины — по фамилии Чуж, Морин Чуж! — объявляющее, что я должна вам сообщить очень печальную новость. Мать рыдала в голос, от злости не менее, чем от горя. «И кто она такая, эта Морин?» Единственный в синюю линеечку тетрадный листок дрожал у нее в руке. «Черт бы его побрал, — шипела она сквозь стиснутые зубы, — черт бы его побрал, эту сволочь!» Вдруг я его себе представил, как раз на даче, в густом желтом свете керосиновой лампы он, спиной к открытой двери, смотрит на меня странно, чуть ли не улыбаясь, и пятно света блестит у него на лбу, и за ним, за дверью стоит бездонный, бархатный мрак летней ночи.
Напоследок, когда все каналы впадают в невыносимую мрачность ночных программ, телик выключается твердой рукой, и полковнику выдается настой из травок, для него приготовляемый лично мисс Вавасур.
Он мне говорит, что эту дрянь терпеть не может, — «Смотрите, ни слова!» — но не решается отказаться. Мисс Вавасур стоит над ним, пока он пьет. Уверяет, что это ему поможет заснуть; он мрачно убежден в обратном, но не протестует и обреченно пьет свою чашу до дна. Как-то я затащил его в бар «На молу», вместе выпить на ночь, это была ошибка. Мое общество его раздражало — тут я молчу, оно меня самого раздражает, — он ерзал над своим стаканчиком портера, пыхтел трубкой, все норовил засучить обшлаг, тишком глянуть себе на часы. Несколько завсегдатаев на нас пялились, мы скоро ушли и, бредя обратно, молчали до самых «Кедров», а в громадном октябрьском небе над нами текли звезды и бежала между пасмами туч луна. По большей части я с вечера, чтоб заснуть, чтоб попытаться заснуть, выдуваю рюмок по пять коньяка из большущей бутыли «Наполеона», которую держу у себя в комнате. Наверно, можно бы предложить глоточек полковнику, да нет, не стоит. Мысль о ночных беседах с полковником за жизнь и на смежные темы совершенно не греет. Ночь длинна, а меня ненадолго хватит.
Я уже говорил про свое пьянство? Я пью как рыба. Нет, не рыба, при чем тут, рыбы не пьют, это у них дыханье такое, это они так дышат. Я пью, как только что овдовевший тип со скромными дарованьями, еще более скромными амбициями, убеленный годами, неуверенный и заблудший, нуждающийся в утешении, в краткой передышке пьяного забытья. Я б наркотики принимал, будь они у меня, но у меня нет, и где ж ты их тут достанешь. Едва ли Баллилесс может похвастаться наркоторговцем. Может, Пекер Девро мог бы меня выручить. Этот Пекер страшноватый мужик — широченные плечи, грудь колесом, дубленая грубая рожа, загребущие лапы гориллы. Огромная физиономия вся рябая — из-за каких-то давних угрей, от оспы? — и в каждой рытвине пятнышко черной лоснистой грязи. Когда-то он был моряком, ходил в дальние края, говорят, убил человека. У него сад, там он и живет в бесколесном фургоне с крошечной, тощей женой. Торгует яблоками и — подпольно — мутным, зеленоватым самогоном из падалицы, по субботам дурманящим местных парней. И с чего я о нем распространяюсь? Накой он мне — Пекер Девро? Кстати, здесь эту фамилию произносят на свой манер, говорят — Деврекс, как пишется, ну вот, и не могу ведь остановиться. Ишь как разогналась праздная мысль.