Эдуард Лимонов - У нас была великая эпоха
И сегодня, о, как глубоко и сильно влияние среды первых лет младенчества, выросший дядя Эдик подсознательно считает «гражданских» людьми второго сорта. (Дети как категория временная исчезли, растворившись.) «Гражданские», считает он, суетливы, визгливы, недисциплинированны и чрезвычайно бестолковы. Что можно от них требовать, если они даже ходить по улицам не умеют, внезапно, без всякой причины, останавливаются, так что на них налетаешь, или еле плетутся, вцепившись друг в друга кусками колючей проволоки, загораживают, сомнамбулы, бодро и ровно (шесть километров в час!) идущему сыну солдата путь.
Зато бравый генерал вне зависимости, за какое дело он генерал, приятен ему. Подтянутый курсант на улице заставляет его оглянуться. Военная форма для солдатского сына — признак избранной отдельности, и не исправить его искривленного мировоззрения никогда…
У него были эмоции, но он уже понял, что нужно их скрывать. Отец после несчастливого сейфа страдал животом, но стонал только во сне. Может быть, мужчине в деревне Масловка не полагалось болеть. Ведь дед Иван встал после трех дней болезни, побрился, должно быть, стеснялся лежать, да только вот умер… За всю его жизнь с родителями он помнит отца в постели, больного (но вдребезги, с температурой под сорок!), только дважды. И оба раза по два дня. Мать, облив руку кислотой, сжегши ее до кости, повторяла: «Ничего страшного, ничего страшного, Эдик, сынок, не волнуйся…», правда, стараясь не глядеть на руку… Когда у тебя такие железные люди в родителях, то сам ты тоже стараешься быть не бледнеющим перед опасностью самураем… Он вспомнил, чей он сын, простил мать, принявшую сторону врага, и проглотил слезы… Кошка глядела на него с колен старухи, как ему показалось, с симпатией. Может быть, они бы подружились, если бы их оставили наедине. О'кэй, в момент открытия сквера ему было всего четыре года, а кто не заплачет, если впервые увиденный тобою красивый зверь, к которому ты рванулся по велению сердца, вдруг тебя когтями по руке… Скорее от обиды выступили у него две-три слезы, а не от страха. Вот овчарки Шаповала он испугался по-настоящему. Не зная природы собак, испугавшись двух коротких «аф! аф!», зубов и красного молодого языка сучки, он совершил ошибку, побежал от нее не в дом, дурак, не к людям, но между облупившимися стенами сырого кирпича побежал к воротам, выходящим на улицу Свердлова. Кто же убегает от немецкой овчарки… Погоня у нее в крови. Молодая, рослая сучка с удовольствием пустилась за перепуганной фигуркой в шубейке. Она не куснула его, но навела на него страху, он очень кричал, и старшине пришлось бежать к воротам оттаскивать радостно рычащую и наскакивающую на младенца собаку. Мать сказала, что Эдик сам виноват, ему была, оказывается, прочитана лекция о собаках, о том, как следует себя вести с собаками, «а немецкую овчарку Шаповал завел не по прихоти, но для дела», заключила она. С мамой ему давно все стало ясно. Мама его любила (не приторно, но как следует), однако, заботясь о том, чтобы из сына получился «хороший человек», мама настаивала на объективной справедливости.
Мамины книги и болезни Эдика
Вокруг были книги. Всегда. Доступ к пониманию книг, однако, был закрыт алфавитом. Нужно было выучить тридцать три буквы. Он знал их все тридцать три, но тогда пользовалась популярностью такая теория, что вредно учить ребенка читать до школы, ему будет, мол, неинтересно ходить в первые классы. Ему, говорили, нечего будет делать, и он от скуки станет хулиганом. Потому, зная по отдельности буквы, отличая их по виду, он ходил рядом с многочисленными родительскими книгами в шкафу, каждая скрывала по меньшей мере одну интересную историю, и завидовал взрослым. Материны книги были пухлые, желтые и старые. Каждая как взбитая подушка. Мать сидела прямо, укрепив локти на клеенке стола, и глядела некоторое время на одну страницу, затем поворачивала чуть голову и изучала пристально соседнюю. Изучив, переворачивала лист. «Что там, мам? — спрашивал он, стоя на коленях на стуле и изучая лицо матери с не меньшим интересом, чем она страницы. — А?» Мать, отметил он, выглядит так, как будто он ее разбудил. — «Ох…» Мать, может быть, хотела взмолиться или выругать его, чтоб он ее не отвлекал, но, вспомнив, что это ее единственный, все еще чуточку глухой после кори сын, начинала терпеливо объяснять: «Ну, музыкант, о котором я тебе уже рассказывала, путешествует по Германии пешком. Он остановился отдохнуть под деревом, он идет в Италию, этот музыкант. Там очень красиво, течет ручей, омывая корни могучих старых деревьев…» И мать опять опускала лицо к желтым страницам. (Они были не только желтые, но почти на каждой было по меньшей мере одно жирное пятно, отпечаток чернильного или выпачканного в графите пальца.) Он замолкал, раздумывая над феноменом. Там, разнообразным образом составленная из тридцати трех знаков, была Германия, по ней, по южной Германии, идет музыкант. Там шумит, выбиваясь из корней, ручей, и мать находится сейчас там, вот почему у нее был такой вид, как будто он ее разбудил. «А что он теперь делает, а, мам… Музыкант?»
«К нему направляется путник… Старик… — Мать подняла на него глаза, уже полностью вернувшись из южной Германии, из-под дерева над ручьем. — Сядь нормально — ты сейчас упадешь со стула. И подтяни чулок, посмотри, он у тебя слез с пятки и весь перекрутился». Мать закрыла книгу. Вздохнув, он стал выполнять приказание.
Мать брала свои странные книги у девушки Розы. Почему странные? Потому что пухлые и старые. У отца, например, книги были совсем другие: крепкие, хорошо стянутые переплетами, на каждой странице был или рисунок, изображающий военного с оружием в различных позах, заряжающего оружие или выполняющего какую-нибудь команду, или на целую страницу была помещена карта местности, или схема, или летящий снаряд и пунктирный путь, по которому летит снаряд… Девушка Роза сидела в киоске на углу улиц Красноармейская и Свердлова. Киоск был выстроен из дерева на каменном фундаменте и окрашен светло-зеленой масляной краской. Днем в нем было много окон, и в окнах были выставлены одеколоны «Шипр», «Кармен» и дорогой «Красная Москва», пульверизаторы с красными резиновыми грушами, разные мыла, пудра для женщин, кисточки и стаканчики для бритья для военнослужащих (и «гражданских», хотя они бриться и не заслуживали, презренные), медикаменты, бинты, йод, горькие и сладкие лекарства. Только став прямо перед киоском и поднявшись на две ступени к отверстию, в нем возможно было увидеть там, в глубине, девушку Розу. У нее было очень много волос на голове, черные и пышные, пучками колючей проволоки они вздымались над головой Розы. У Розы были розовые щечки и маленькие розовые лапки-ручки, ими она держала одну из своих книг в момент, когда не было покупателей. Читая, Роза часто вздыхала. Именно эти книги подымались с мамой в комнату на третьем этаже, и, сидя перед ними, мать извлекала оттуда музыканта, путника, ручей, разбойников даже… «Ну что, всю Жорж Санд уже прочли с подружкой? — подсмеивался отец над книгами Розы. — И где она только их достает, эти древности?..» У книг были не нормальные, не наши названия. Одна под названием «Консуэло» произвела на мать очень большое впечатление, отец говорил, что после «Консуэло» мать «стала спать на ходу, ударилась в мистику». Что значит «удариться в мистику», он так и не понял тогда и решил, что, может быть, это синоним «спать на ходу». Другая книга называлась «Графиня фон Рудельштадт», и от нее мать не ударилась в мистику, но ее вдруг одолела странная прихоть одеть Эдика в платье. Она принесла от тети Кати Захаровой с четвертого этажа Иркино платье и пыталась напялить его на мальчишку. Он наотрез отказался. «До трех лет я одевала тебя в платьица… — обиженно сказала мама. — Я хотела, чтоб у меня родилась девочка…» Он подумал, что, слава Богу, он не помнит этого позорного периода своей жизни. Очнулся он от бессознательности, как мы знаем, уже на Красноармейской… А девушку Розу и папа, и мама в конце концов стали называть Консуэло… «Ну как там Консуэло, все вздыхает?» — спрашивал отец. «Я была весь день дома, только вышла на полчаса к Консуэло…» — говорила мама. Повздыхав, Консуэло вышла замуж за коллегу, за аптекаря по фамилии Славуцкий. Этот бравый аптекарь прославился вскоре на весь Харьков, выступив в харьковской печати со статьей, осуждающей хищения социалистической собственности в харьковском аптекарском тресте. Аптекарь Славуцкий, хлопнув дверью, ушел из аптекарского треста и устроился на завод, на конвейер. История наделала много шума в кухне на Красноармейской. Одни считали аптекаря сумасшедшим, другие, напротив, утверждали, что вот нашелся хоть один честный человек среди жуликов. Население двух этажей, «иждивенцы» офицерской касты, было уверено, что в торговле работают только жулики. Отец резонно заметил, что «Консуэло выбрала себе мужчину столь же сумасшедшего, как и она, и, очевидно, они будут счастливы, так как два сумасшедших не могут не быть счастливы».