Юдит Герман - Летний домик, позже
Вечером Коберлинг сидит с Констанц на веранде. Анна еще раз прогулялась в Одербрух, на этот раз со своим наркоманом, потом они вместе поужинали, Коберлинг выпил три стакана вина. Он чувствует тяжесть в животе и в коленях. Над сливами — целая туча комаров, Констанц выпускает изо рта кольца дыма.
«Надеюсь, Макс никогда такого не сделает. Не только надеюсь, но приложу все усилия, чтоб не сделал», — говорит Коберлинг, смотрит при этом не на Констанц, а на сливы, в темноту сада.
«Чего, — говорит Констанц, — чего не сделал?»
«Того, что Анна тут натворила, — говорит Коберлинг. — То, что она сделала, когда свалилась нам на голову. Я не хочу, чтобы Макс, когда вырастет, появился перед отцом Анны с какой-нибудь девкой и сказал — эй, папаша-клоун!» Коберлинг говорит это фальцетом, передразнивая Анну. «Эй, клоун-папаша, можем мы у тебя тут остаться денька на два? Только на два, это же не страшно, перекантуемся, ты мне расскажешь, почему ты перестал дружить с моим отцом».
Констанц смеется и выпускает изо рта большое кольцо. Кольцо плывет по воздуху, потом растворяется. «Коберлинг, ты свихнулся. Макс не знает отца Анны. И ты вряд ли будешь ему рассказывать о ее отце. И когда Макс вырастет, ее отца вообще уже может не быть на этом свете».
На следующее утро Констанц и Макс подпевают на кухне включенному радио. Коберлинг от этого просыпается, солнце светит в окно, Анны в комнате нет, спал он без сновидений.
Погожий летний денек — так пишут в книгах, думает Коберлинг, спускаясь по лестнице, он открывает дверь кухни. Макс сидит за столом с вымазанным ртом, его взгляд выражает блаженство. Констанц стоит у плиты, ее лицо — темное пятно на фоне солнца, она не поднимает глаза, подпевает радио, говорит: «Доброе утро, Коберлинг».
«Да, — говорит Коберлинг, смотрит в окно на веранду, на Наполеоновский холм и быстро произносит: — Где они?»
Чайник начинает свистеть, Констанц выключает газ и говорит: «Они уже уехали. Анна хотела на какое-то озеро, пока не так жарко».
Коберлинг подходит к радио и выключает его. В кухне становится тихо. «Что? Я не понимаю. Почему они уехали?»
Констанц наливает горячую воду в фильтр кофеварки и поворачивает к Коберлингу усталое лицо: «Они не хотели тебя будить, Коберлинг. Не хотели злоупотреблять твоим гостеприимством, понимаешь? Они оставили нам свой берлинский адрес, сказали, что будут очень рады, если мы осенью к ним зайдем».
Коберлинг смотрит на Макса. Макс смотрит на него, выпускает из ручки чайную ложку, она съезжает на стол. Коберлинг чувствует сильную боль в желудке, словно какую-то ужасную обиду. Он открывает дверь на веранду, сбивает левой рукой паутину между балками. Бабье лето. Он говорит: «Когда мы осенью вернемся в Берлин, они уже наверняка не будут жить вместе», это жалкое оскорбление — все, что приходит ему в голову; Констанц ничего на это не отвечает.
Любовь к Ари Оскарссону
Some enchanted eveningyou may see a stranger,you may see a strangeracross a crowded room.[21]
В октябре мы с Оуэном поехали в Тромсё. Летом мы с ним разослали по всей Европе наш маленький компакт-диск с дурацкими любовными песенками, ни один фестиваль нас не пригласил, да и вообще не было никакой реакции на наше творчество, и, когда в сентябре я нашла в почтовом ящике приглашение принять участие в фестивале «Северное сияние» в Норвегии, я решила, что это просто чья-то шутка. Но Оуэн разорвал вложенный конверт и достал оттуда билеты на самолет и на автобус. «Никакая это не шутка, — сказал Оуэн, — фестиваль „Северное сияние“ приглашает нас на неделю в Тромсё». Я долго рылась в атласе, прежде чем нашла там этот Тромсё. Нам предлагали выступить с концертом в маленьком клубе, без гонорара, но зато поездка на шару, бесплатные логотипы и стопроцентная вероятность увидеть северное сияние. «Что такое северное сияние?» — спросила я у Оуэна. «Материя, — сказал он, — испускаемая в космос, тучи разогретых электронов, взорвавшиеся звезды или еще что-то, ну откуда я знаю?» «Я еду в Париж» — называлась одна из песенок на нашем диске. «Я еду в Париж, я еду в Токио, в Лиссабон, Берн, Антверпен и Рим, я езжу по всему миру and I'm just looking for you,[22] верь мне, я ищу только тебя». Оуэн пел это детским дурашливым голоском, после чего дергал струну гитары, я вдобавок брала несколько очень высоких нот на пианино, это было ужасно глупо, но именно в этом абсурде было что-то притягательное, в особенности для людей, которые не понимали слов. Нам с Оуэном нравилось заниматься бесполезным делом. Мы с удовольствием проводили время вместе, мы любили с ним поговорить о том, что бы мы сделали, если бы у нас были деньги, и мы бы тогда были другими, и жили бы как-то по-другому. У Оуэна были свои друзья, у меня свои. У нас не было никакой совместной жизни, мы не были влюблены друг в друга, в любой момент могли расстаться, без всякого сожаления. Этот диск был нашим третьим совместным детищем, мы дарили его друзьям, посылали организаторам фестивалей. После того как нас пригласили в Тромсё, я вообще решила бросить занятия музыкой. Оуэн ничего такого не решал. Он делал то одно, то другое, он не хотел посвящать себя целиком чему бы то ни было. Он много чего умел. Петь, танцевать, мог быть актером, довольно средним, мог перестилать полы и менять водопроводные трубы, водить грузовик, нянчить детей. Оуэн был рад, что мы едем в Тромсё. «Класс! — сказал он. — А ты почему не радуешься? Мы же будем путешествовать. Мы куда-то поедем. По-твоему, это ничто?» «Нет, это уже что-то», — сказала я.
Мы должны были лететь на самолете в Осло, а от Осло ехать дальше автобусом. У Оуэна в то время был роман с певицей, которая пела в сравнительно известном ансамбле точно такие же тексты, как наш «Я-еду-в-Париж», но она это делала на полном серьезе. Певица была очень красивая, она выглядела озабоченной, когда привезла нас в аэропорт, видно было, что недельное отсутствие Оуэна будет для нее тяжелым испытанием. Мы остановились недалеко от аэропорта возле гаража, над которым с ревом пролетали заходящие на посадку самолеты. Так низко, что можно было видеть лица пассажиров в крошечных иллюминаторах. Мы поднялись на лифте на крышу. Под шубой у певицы было вечернее платье без бретелек, сетчатые колготки. Она сняла шубу. Меня это удивило, потому что было довольно холодно. Она стала у края крыши в позу — задрав голову и воздев к небу руки. Когда прямо над нами пролетел самолет, она встала на цыпочки. Казалось, что она сейчас схватится за шасси и улетит. Я прошептала: «Что это значит?», и Оуэн сказал с трагической интонацией: «Прощание, дружище. Прощание так выглядит. Я не должен ее забыть, никогда, вот о чем тут шла речь». Певица посмотрела на Оуэна, набросила шубу на свои голые плечи, мы покинули гараж и поехали дальше. Оуэн был каким-то отсутствующим. Он страшно боялся летать самолетом и пытался преодолеть свой страх с помощью всевозможных терапевтических методов: дыхательные упражнения, повторение стихотворений, асаны. Он отхлебнул из фляги, где у него был настой успокоительных лекарственных растений. Потом что-то написал на маленьком листочке и сжал его в кулаке. Певица попыталась отнять у него листочек, но Оуэн не разжал кулак. Служащий, проводивший регистрацию, нетерпеливо спросил его: «У окна или в проходе?», Оуэн почти крикнул: «В проходе, дружище!», он не смог бы сидеть у окна. Пока он добросовестно целовал певицу, многократно, в губы, я, как бы извиняясь за них, смотрела на служащего. Наш багаж поехал по ленте, певица обвила руками шею Оуэна и спросила плачущим голосом: «Что написано на листке, Оуэн? Что там?» Я знала, что там было написано: «Папа тебя любит, Пауль». Пауль был сыном Оуэна. Оуэн всегда писал перед посадкой в самолет такую записку и в течение всего полета сжимал ее в руке. Он думал, что, если самолет разобьется, его каким-то чудом найдут, разожмут кулак и весь мир узнает, о ком думал Оуэн в последнюю минуту. Эта мысль, как бы невероятна она на самом деле ни была, казалась Оуэну утешительной. «Не твое дело», — грубо сказал Оуэн. Певица осталась за стеклом зала регистрации. Я выключила свой мобильный. За окном уже стоял винтовой самолет, на котором мы и полетели в Осло.
Тромсё был безотраден. Я вообще не могу вспомнить северный город, который бы не был безотрадным, кроме разве что Стокгольма. Но Тромсё был как-то особенно безотраден. Во всех этих городках кажется, что сначала там возникла гавань, потом пара рыбацких домишек, потом маленький завод по переработке рыбы, другие дома, а потом и другие заводы, въезд в город, выезд, торговый центр, даунтаун и пригороды, которые разрослись уже без всякого плана и выглядят обнищавшими. На маленьком автовокзале никто нас не встретил, и телефон организаторов фестиваля «Северное сияние» не отвечал на наши звонки. «Дерьмо, а не страна», — сказал Оуэн. Мы стояли недалеко от автобусной станции у обветшалого, покосившегося ларька и пили едва теплый кофе из пластиковых стаканчиков с очень тонкими стенками. Ветер был явно холоднее, чем у нас дома. Когда я через час еще раз позвонила по телефону «Северного сияния», мне ответила женщина с голосом столетней старухи. Она явно не поняла мой вопрос и стала сердито диктовать мне адрес гостиницы в центре города: «„Гуннархус“. See, if you can stay there».[23] Я заорала в трубку: «Festival! Musicfestival, you know![24] „Северное сияние“. Мы приглашены, черт бы вас побрал!», и в ответ она крикнула мне на неожиданно правильном немецком, совсем без акцента: «Фестиваль отменили!» После этого я положила трубку. Я вернулась к Оуэну, который кормил остатком хот-дога маленькую собачку, с гитарой на плече Оуэн казался каким-то ненастоящим. Я сказала: «Фестиваль отменили», взяла свой рюкзак и пошла назад к автостанции. Если бы там стоял автобус на Осло, я бы села в него и поехала, но, конечно, же последний автобус в Осло уже уехал. Оуэн не появлялся. Я изучала автобусное расписание, пыталась прочесть непонятные норвежские слова, рассматривала щиты с рекламой лакриц и апельсинового сока. Потом я снова вышла из станции. Оуэн по-прежнему стоял у киоска, в руке у него теперь была бутылка с пивом. Я сказала, помедлив: «Можем посмотреть, что это за гостиница». Оуэн сказал: «Ну вот, наконец-то», и мы пошли.