Нодар Джин - Учитель (Евангелие от Иосифа)
Класс рассмеялся, а я угодил в карцер, хотя убеждал иеромонаха, что под главным органом имел в виду мозг. В карцере же я отчаянно повторял про себя эти слова про опечаленную землю. Столько раз, что они навсегда въелись мне в мой главный орган.
С тех пор я прочёл много других слов, но Мураховский оказался прав: никто не сумел выразить лучше тот ужас, который должен охватить людей при виде вселенской порчи.
Прав был и я: люди взамен научились другому — уничтожать больше и быстрее. А выражать ужас лучше они не научились не потому, будто нету новых слов. Их нету. Но нету потому, что они не нужны. Зло уже не ужасает человека.
Произошло самое страшное: новые цифры не только не порождают новые образы, но лишают смысла прежние. Зло стало делом столь же простым, как испражнение. Даже более банальным, поскольку запоров тут не бывает. Каждый человек испражняет зло. И пока не отойдёшь от людей на надёжную дистанцию — тошнит.
Но эта беда — обыденность зла — парализует лишь отдельного человека. Когда же люди сходятся воедино, они становятся не суммой самих себя, а чем-то иным. Гораздо большим. Народом.
А беда народ пробуждает. Как лава — вулкан. И как разлившийся лавой вулкан пробуждает вокруг себя города. После большого разлива зла в народе пробуждается инстинкт справедливости. И вместе с этим инстинктом в нём проснулось после войны чувство его счастливого назначения. Непременного и необходимого. И он не желает больше тяготиться и ждать.
Франция — и та вспомнила, что, кроме свободы, надо требовать равенства и братства. То есть справедливости. Передела владений.
Коммунисты стали там сильнейшей партией — миллион душ. И за ними шли не только профсоюзы, но и — наоборот — лучшие умы. Если бы не я, они взяли бы власть ещё до окончания войны.
Сейчас я жалею, что остановил их из осторожности. Тогда как американцы, наоборот, обнаглели и стали теснить нас по всей западной Европе. А в восточной натравливали на нас недобитых там буржуев, которые умоляли тех же американцев спалить нас в костре ядерной войны.
Молотов показывал мне какой-то американский журнал, расписавший читателям «подлинный рай»: Москва под ботинками техасских янки.
Что же касается французских друзей, я посоветовал им расслабиться, хлопнуть лучший в мире французский коньяк и войти в коалицию к Де Голлю. Хотя и слышал, что деголль на выдумки хитра. Вплоть до того, что в загадочности из всех революционеров он упрекнул именно меня.
А во мне ничего загадочного нет. Ничего проще меня не бывает. Ибо всё на свете я познал как нельзя просто — на собственной шкуре. Как познаёт народ.
Все другие изучали мир в гимназиях и заграницах. На папины деньги. И по воображению. Те же Маркс с Энгельсом. Те же Ильич с Троцким. Те же зиновьевы, каменевы, бухарины, радеки, луначарские, чичерины.
Все они ушли в революцию из воображения. Спустились в неё.
Мне же воображения не надо. Мой дед умер крепостным. А учу я народ не мудрости, а тому, чем обделили меня, — справедливости.
И поэтому за мной идут не только те, кто способен мыслить. Идёт народ. Ибо никогда раньше никто не предлагал справедливости большинству. Социализм и есть демократия.
36. Революция не нужна там, где её не допустят…
Даже в Англии, куда я высылал свой лучший в мире армянский коньяк, лейбористы начали считать себя социалистами. И победили на выборах. И стали национализировать хозяйство.
Смущал их только король. Как же так — при живом, мол, Георге? Кузене вашего Николая! И называют мне при этом порядковый номер кузена. Который я наотрез отказался запомнить. За ненадобностью. Хотя Черчилль и принёс мне в подарок от короля меч. Объявив, что он — самый острый в Британии.
Но намёк на то, что — в отличие от нашего Николая — король этот живой, я понял. Тем более, что один из лейбористов в делегации — когда я сказал, что порядковый номер короля не важен — громко рассмеялся:
«Ошэн прафда, сэр! Номэр не важна! Джордж Пять, Шесть… Какой разниса? Разниса — што фыналны! Как тожэ фыналны был ваш Николай. Прафда, он был толко Два!»
Но я их удивил, сказав, что король теперь социализму не помеха. Тем более, что самый острый из его мечей уже у меня.
Король — это как комплекс. Например, неполноценности. От комплекса труднее избавиться, чем добиться, чтобы он не мешал. Убивать монарха — такое же идолопоклонство, как умирать за него.
Ильич, кстати, знал это не хуже меня. Но «нашего Николая» — пусть тот и был «толко Два» — он сделал «фыналным» не по личным мотивам, а из безвыходности.
Хотя я и не помню порядкового номера того Георга, который подарил мне меч, помню, что Ильич жаловался на другого — с предыдущим номером. Владея громадной империей, тот отказывался выделить угол русскому родственнику.
Причём, «наш Николай» письменно намекнул тому Георгу, что его негостеприимство поставит большевиков в безвыходное положение. Они, дескать, большевики, которые называют меня «кровавым», требуют, чтобы я куда-нибудь отправился, ибо моё время вышло. А кроме как к тебе, милейший кузен Георг Такой-то, мне отправляться некуда. Разве что — на тот свет, где, как в твоей Британии, большевики пока в меньшинстве.
А британский кузен с предыдущим номером притворился слабоумным и сделал вид, что намёка не понял. Притворялся много месяцев подряд, хотя «наш Николай» продолжал проситься в гости и с прогрессирующей прозрачностью намекать тому на ограниченность большевистского терпения.
Зато когда оно наконец лопнуло, «слабоумный» кузен сразу же предал нас анафеме и оплакал голубокровных родственников. Оплакал, правда, не дико, не по-горски, а культурно. В письменной форме. На весь мир.
Я сказал тогда в присутствии товарищей, что, обагрив руки голубой кровью, британский монарх проявил роковую близорукость.
Троцкий, разумеется, съязвил сперва в мой адрес: обагрить, мол, руки голубой кровью не способен и британский монарх. А о самом монархе сказал, что тот выказал не столько близорукость, сколько блядорукость.
«Такого слова нет!» — обрадовался теперь я.
Лейб, как обычно, надменно хмыкнул и сказал, что это — неологизм. Я улыбнулся и потребовал у товарищей похерить эту формулировку на том основании, что возникла непростая ситуация, которую неологизмы только осложнят.
Как обычно же, «примирил» нас Ильич: вы, дескать, оба правы, ибо в континентальной Европе этот Георг имеет репутацию островной «обербляди».
Кстати, я и это слово услышал тогда впервые, но дело не в сомнительных словах, а в очевидной истине.
Оберблядью Георг, конечно, и был, но чем выше должность, тем естественней блядорукость. И тем больше порчи от близорукости.
Если бы Георг не был слабоумным и пустил к себе «нашего Николая», то даже сегодня живое царское семя мутило бы башку российского мужика сильнее водки или мочи. А стало быть, и нынешнему Георгу не пришлось бы, возможно, присылать мне с блядоруким Черчиллем подарки в виде холодного оружия.
Возможно даже — не удержались бы и новые времена. Настолько новые, дорогие гости и господа британские лейбористы, что даже революция нужна уже не везде.
А не нужна она особенно там, где её не допустят. Где у черчиллей есть не только большие угодья, но и надёжная охрана. Посильнее той, какая была у «нашего Николая».
Я имел в виду не только то, что сказал тогда лейбористам. Я имел в виду ещё, что, раздвигая стены, надо следить за потолком. Чтобы не обвалился. И без того уже красная краска разлилась на моей карте чуть ли не до Красного моря.
Мне не хотелось дразнить заморских гусей. Хотелось другого — дать вздохнуть моему народу. И ещё, конечно, — его вождю. Оба утомились… И оба тосковали по счастью…
Но гуси не допустили покоя. Вообразили, наверно, что мы с моим народом струсили, и решили нас щипать. А может быть, наоборот, — испугались сами, но вспомнили, что гусиный гогот спасает Капитолий.
Именно в Штаты самый жирный из гусей и полетел гоготать.
Если бы этот гусь, дядя Черчилль, отращивал себе не брюхо, а усы, особенно такие, какие любила щупать на мне моя Светлана, «горские», — он бы сперва сдержал данное ей слово. Пригласил бы нас с ней к себе в Мальборо.
Но в каждом человеке, который вещь любит больше, чем слово и всё, что не пощупать и не посчитать, — в каждом таком человеке вещь становится не только душой, но и мерилом всего живого. Он и душу представляет себе как вещь. Ибо всё на свете — для него предмет для обладания.
Но неестественность обладания вещью проявляется уже в том, что вещь длится во времени больше, чем человек. Обладаемое долговечнее обладающего. Раньше люди преодолевали конфуз тем, что вместе с человеком сваливали в могилу неистраченные им вещи.
Продолжающаяся вещь казалась им залогом продолжения жизни. Так же, как и овеществление невещественного. Почему многие и верят, будто душа — тоже вещь. Эфирная субстанция в крохотной ложбинке вправо от сердца. А весит, дескать, 11 унций.