Мерсе Родореда - Площадь Диамант
На ней крупным рисунком были желуди и дубовые листья, а на самой середине — чернильное пятно, которое всегда закрывала ваза с нарисованными по кругу женщинами, и на женщинах прозрачные покрывала, больше ничего, а волосы распущенные, будто ветер подхватывает. В вазе стояли алые искусственные розы и ромашки, тоже искусственные. Эта скатерть с дубовыми листьями и желудями и чернильным пятном была с бахромой — узелки в три ряда. Буфет — коричнево-красноватый, с розовой мраморной доской, а над ней, над доской, два отделения, где стояло стекло. То есть, я хочу сказать — бокалы, графин и пустая винная бутылка для красоты. Одно окно, всегда темное, смотрело во внутренний дворик, и окно в кухне — тоже. Это, значит, столовая, с двумя окнами, второе выходило прямо в лавку, чтобы хозяин знал, что там у него, пока он в столовой. Все стулья — венские, сиденье и спинка в сеточку. Хозяин, его звали Антони, как моего сына, чуть что спрашивал — вы не устали? Я говорила, что привычная к работе, и как-то к случаю, рассказала, что до замужества работала в кондитерской. Он сам заводил со мной всякие разговоры. В столовой свету мало, не сразу заметишь, что у хозяина лицо оспой попорчено. Из столовой в лавку двери не было, просто штора висела бамбуковая с нарисованной японкой в кимоно. Прическа у этой японки высокая — цела горка и в ней много-много булавок, в руке веер с птицами, рядом — фонарик, похоже, зажженный.
Дом — простой, темноватый, светло только в двух комнатах с окнами на улицу, которая вела к рынку. Там, где бамбуковая шторка был коридор, чтобы пройти в залу. А в зале — софа, кресла в чехлах и консоль. Слева по коридору — двери, одна рядом с другой, в те комнаты, где по одному окну на улицу, которая ведет к рынку. Справа по коридору — кухня и темная комната, то есть чулан, а там — мешки с зерном, с картофелем и полно бутылок с чем ни с чем. В конце коридора, значит, зала, и справа от нее — его спальня, такая же большая, как зала, с дверью на галерею, над которой была галерея второго этажа, и через все галереи от первого до последнего этажа проходили четыре железных столба, как колонны. Галерея из спальни смотрела на двор, отгороженный от сада железной решеткой с пиками. Двор этот всегда замусоренный, неметеный, жильцы бросали туда и бумагу и что хочешь. А в саду, который спускался ко двору, росло одно-единственное дерево, абрикосовое. Оно чем-то болело, и абрикосы не вызревали, осыпались зеленые, с орех, не больше. Рядом с садовой оградой маленькая калитка, она никогда не закрывалась, легонько толкнуть, и выходи на улицу, которая к рынку. В зале на комоде стояло зеркало с деревянным резным украшением наверху и под двумя стеклянными колпаками — букеты из искусственных маков, васильков, шиповника и колосьев. А посередине между колпаками — морская раковина. Такая, что если приставить к уху, слышно, как море шумит. Эта раковина для меня, точно что-то живое, ведь в ней, если подумать, весь плач моря скопился. И попробуй, выдержи, чтоб внутри тебя волны ходили взад-вперед, взад-вперед! Я смахну с нее пыль и слушаю, слушаю… Плитка на полу темно-красная. Только вымоешь — на ней снова пыль. И первое, что он мне сказал, это чтобы я не оставляла надолго открытыми двери в спальне и в зале, потому что через эти двери крысы бегали.
Маленькие такие крыски, горбатенькие, лапки длинные, тонкие. Вылезут из дырки, там, где сточные трубы, рядом с калиткой, и — шмыг! — в кладовую. Спрячутся, затаятся, а ночью прогрызут мешок с крупой и едят себе преспокойно. И ладно бы только ели, это еще полбеды, хоть там трудно с крупой, хоть нет. А то придет хозяин или работник за мешком, потащит его в лавку, — и зерно все по полу, ну-ка собери потом. Работник его жил на втором этаже, там и столовался. Хозяин не хотел, чтобы в его квартире, когда лавка закрыта, находились посторонние люди. Кровать у хозяина двуспальная, эта кровать, по его словам, осталась от отца с матерью и у нее, у кровати, запах родной, запах маминых рук, зимой она ему часто пекла яблоки в горячей золе. Кровать из темного дерева, спинки с колонками, снизу они тонкие, потом бокастые, потом снова тонкие и посередине — шарик, а от него тоже сперва тонкие, потом бокастые, потом тонкие. Покрывало, ну в точности как мое, которое я продала! Вязанное крючком с выпуклыми розочками, а бахрома кудрявится, хоть стирай, хоть гладь — мокрая распрямится, а как высохнет — снова кудри, будто на своем стоит. И в углу ширма, чтобы за ней раздеваться.
XXXVIIIЯ долго не могла в себя прийти, но мало-помалу стала оживать. Ведь была-то на волосок от смерти! Дети раньше — кожа да кости, а тут округлились, не узнать. И жилочки синие посветлели, не так заметно. Все, что задолжала за квартиру, выплачивала из жалованья, вернее, из того, что копила: мой хозяин, как я домой — вот возьмите. То рису даст дробленого, то гороху, то овощей. У меня же, говорил, продуктов больше, чем по карточкам… Лавка у него, конечно, не сравнить с тем, что было до войны, но все-таки — ничего, хорошая. А к овощам — когда обрезки от ветчины подкинет, когда от сала. С овощами самое милое дело. Много всего давал. Много. Что это для нас значило — нечего и говорить! Я иду из лавки с полными сумками, войду в дом и по лестнице чуть не бегом. Но всегда останавливалась у тех весов на стене, не могла, чтоб не потрогать. А дети ждут, встречают, глазенки горят — что принесла? Я поставлю сумки на стол, и мы втроем все раскладываем. Если из стручка выскочат, ребята их по полу катают, а потом куда-нибудь запрячут. Если погода хорошая, мы к вечеру поднимемся на террат и сидим там прямо на полу. Я в середке, а дети по бокам, как ночью. А в жару то ли дремлем, то ли нет, какие-то разомлевшие, потом вдруг свет ударит в глаза, точно разбудит, и мы скорее в комнату, чтобы сон не разгулять. Спим без просыпу на одеяле, матраса и того нет. Как ложились, так и спали до самого утра. Про отца дети ни слова, будто его и не было никогда. А я если вспомню, тут же гоню мысли прочь, отталкиваю, потому что во мне такая усталость скопилась, что и передать нельзя. Если я о чем задумаюсь надолго, у меня мозги начинало ломить, боль какая-то чудная, точно в мозгах что-то нарывает, гниет. А мне хочешь не хочешь, живи!
Проработала я у хозяина, год или год с лишним, не помню, везде порядок навела — не придерешься, дом сияет, как медальон новехонький. Вся мебель протерта маслом с винным уксусом, половина на половину, покрывало белее белого, чехлы на стульях и на софе выстиранные, отутюженные… И вот хозяин вдруг спрашивает: а ваши дети уже ходят в школу? Я ему — пока нет. Через несколько дней он в разговоре мне сказал, что приметил меня с того первого раза, когда я в лавку пришла за викой для голубей. И Кимета моего запомнил. Он, говорит, вас на улице ждал, совсем молодой, руки в карманах и все глядел по сторонам. Я поинтересовалась, как он мог видеть Кимета, если в это время занимался с покупателями в лавке. А хозяин — разве вы не помните, что мешки с викой, с горохом были выставлены на улице, но я, хоть выходи из лавки, хоть нет, всегда все видел в зеркало, которое было прилажено за прилавком. Зеркало, оно в разные стороны поворачивалось, у меня перед глазами и мешки и мальчишки, а уж те не пройдут мимо, чтоб не запустить руку в мешок. И еще вот что сказал — вы только не обижайтесь, но в тот день, когда я вас догонял, чтобы насчет работы поговорить, я не то, что торопился — бежал сломя голову, потому что на вас лица не было. Наверно, что-то стряслось с вами? Я сказала, что нет, но ведь у меня Кимета убили, и жить стало трудно до невозможности. Тогда он и рассказал, что тоже был на войне и год отлежал в госпитале. Его, полуживого, подобрали после боя, а потом кое-как заново слепили. Говорил, говорил и вдруг — приходите ко мне в это воскресенье часам к трем! И добавил, что опасаться тут нечего, в том смысле, что он и старше, и знает меня давно. Посидим вдвоем и все.
XXXIXНа лестнице я провела пальцем по весам и скорее вниз. Это было в воскресенье, во второй половине. День — тяжелый, ни дождя, ни ветра, ни солнца. Дышать совсем нечем. Я хватала воздух, как рыба, вытащенная из воды. Хозяин предупредил, что с улицы в воскресенье входа нет, надо толкнуть калитку и пройти через двор. Какой смысл поднимать-опускать тяжеленную решетку, если кто вдруг заглянет — так он объяснил. А я, не знаю почему, вроде сама шла, сама решилась, но точно силком тянули, чуть не у каждой витрины останавливалась, то и дело в стекла себя разглядывала, там все темнее, зато четко, как нарисованное. Волосы, помню, в глаза лезли, я их отрезала, вымыла, и они не слушались, легли по-своему.
Он ждал на галерее между двумя колоннами, которые шли снизу до шестого этажа. И откуда-то сверху, как раз, когда я входила, бросили вниз самолетик из газеты. Хозяин поймал его на лету и говорит — здесь лучше ни с кем не связываться, а то назло станут бросать что ни попадя. Я сразу заметила у него порез возле уха, значит, думаю, брился к моему приходу. На свету, хоть и без солнца, а видно, что лицо у него в оспинах. Вмятинки — круглые, и кожа там светлее, будто совсем новая.