Максим Кантор - Учебник рисования
Довольно ли будет им одной лишь части меня?
Мы отдаем ближним только часть себя, думал он, и то, насколько велика эта отданная часть, какая именно это часть от целого, сказать никто не может. У иных — а я встречал таких людей — само целое не особенно велико, поэтому и та часть, какую они могут истратить на заботу о ближних, невелика. Люди привыкли к тому, что имеют мало и отдают мало, и многого люди не просят — так повелось, что для внимания к другому расходуется небольшая часть, и довольно того. И никто их не может упрекнуть в этом — у них просто получается так, а иначе не получится. Более того, уж если решено, что для заботы о другом выделяется только часть сущности, то никто не может упрекнуть, что ты выделяешь одну часть для одного, а другую — для другого: мало ли на сколько частей можно разрезать один пирог? И никто не может знать, какого размера этот целый пирог — то есть ты сам, твоя сущность, — этого не можешь знать даже ты, потому что трудно собрать воедино те части (пусть небольшие, но их нарезано было много), которые ты отдал другим. И если твоя сущность богата, думал он, не значит ли это, что она может быть истрачена на очень и очень многих, что этот пирог можно нарезать бесконечно? И — в те минуты, когда он хотел успокоить себя и найти оправдание себе — он вспоминал притчу о пяти хлебах, коими было окормлено много тысяч людей. Не говорит ли это о том же самом?
И однако — в этом рассуждении помогало простое геометрическое воображение — хлеб невозможно нарезать на тысячу частей, как тонко ни режь. Хлеб можно раскрошить — разъять на тысячи крошек, но будет ли довольно одной крошки доя пищи? Вряд ли столь малый кусок, одна крошка хлеба, смогла бы насытить человека. И вряд ли, думал он, такой уж большой прок получают другие люди от того, что малая часть тебя вовлечена в их жизнь. Не может быть, чтобы от маленькой части целого существа была польза. Ведь то чувство, которое вовлечено в заботу о другом, мы называем любовью — а разве любовь можно делить на части? Разве существует мера любви? По всей видимости, притча о хлебе говорит о противоположном: неразделимая сущность, отданная целиком и страстно — только такая может напитать многих. Никто и не пытался делить хлеб — его просто вынесли людям, и те насытились. Один хлеб испечен лишь для одного, и может быть передан лишь ему одному. Как происходит насыщение многих и многих от единого сущего, предназначенного только для одного, — в этом и есть чудо любви и веры. Нераздельная сущность может быть отдана лишь одному человеку — но через него она напитает и многих. Искусство явлено в мир затем, чтобы показать нам, как устроено это чудо, разъяснить его механику. Человек — искусство свидетельствует это — обязан отдать любви всего себя целиком, без остатка. Картина написана одним художником и для одного зрителя — для самого художника или для Бога. Если картина хороша, она станет утешением многих поколений — она и будет тем хлебом, который напитал много тысяч людей. Но картина — цельная вещь и требует всей сущности художника сразу: картина собирает в себе весь опыт человека, все его пристрастия, все его силы. Картина никогда не будет хорошей, если художник чего-то не отдал ей, она требует всего человека целиком: так отдают себя вере. Он вспоминал Лизино лицо в те минуты, когда она молилась или была в церкви — лицо это излучало такой покой, такую кроткую покорность и радость, что очевидно было — все ее существо перетекало в молитву.
Он спросил ее однажды, за кого она просит Бога, и Лиза ответила ему: за тебя. В тот момент, когда она ответила так, Павел подумал, что такое признание словно загоняет его в ловушку, делает его должником. Я не просил молиться за меня, хотел крикнуть он Лизе, я не просил за меня просить! И потом, о чем же просит она для него — уж не о том ли, чтобы он вспомнил супружеский долг и вернулся к ней? И он увидел в такой вере расчет и усомнился в ней. Но потом он подумал так: а что если она просит (и о чем же еще она может просить?) лишь о том, чтобы вернуть мир и цельность моей душе? Если такое произойдет, как может знать она — кому именно достанется эта цельность? И значит, в ее просьбе нет расчета на выгоду, а только забота обо мне.
Но мне не нужно такой заботы, думал он.
Когда Павел засыпал подле Юлии Мерцаловой, он долго лежал без сна. И он думал о Лизе, и о том, как Лиза молится за него, и стыд жег его каждое мгновение. И он не мог дышать, и воздух обжигал его, и хотелось кричать. Он кричал про себя: пусть она будет счастлива, пусть ей будет покойно и легко! Возьмите все, что есть у меня, мне не нужна эта ворованная свобода, мне не нужна ваша молитва, отпустите меня, я не выдержу больше!
Почему именно я, тот, кому предназначено спасти искусство, кто обязан быть честным и прямым, тот, кто должен отличаться от кривого нашего времени, именно я должен оказаться мелким обманщиком, шельмецом, вором? Почему у ловкача и беспринципного художника — у такого, который и не думает ни за что отвечать, почему у него все обстоит благополучно с нравственностью и долгом? Я должен, должен разорвать. Я обязан сказать Юлии (иногда он говорил: Лизе), что больше не увижу ее.
И иногда, когда он уставал себя винить, когда он уставал выбирать, когда крик глох в его груди — тогда он находил, что именно такая постыдная ситуация, в которой он оказался, и отличает его от людей неглубоких, одномерных.
Люди, с которыми он сталкивался в жизни, то есть художники, актеры, писатели, журналисты — жили сумбурной, запутанной личной жизнью. Трудно было понять, как и с кем именно живет Семен Струев — сегодня с одной, завтра с другой, и, по всей видимости, не тяготится этим. Что происходило в личной жизни Гриши Гузкина или Осипа Стремовского — понять было вовсе невозможно. А что касается так называемых простых людей — так они, сколько можно было судить со стороны, и вовсе не придавали значения поворотам биографии. Ну, случилось так, что же делать? Ничего не попишешь: жизнь-то все равно идет.
Юлия Мерцалова рассказывала ему истории из жизни коллег-журналистов; она объясняла Павлу, что безвыходных ситуаций не бывает, что люди — даже самые обыкновенные люди — находят выход из любовных коллизий. Ну что здесь особенного? Она рассказывала про дизайнера их издания Валентина Курицына, про то, как Курицын справился с подобной ситуацией, и обе дамы его прекрасно ужились друг с другом, и прежняя жена играет с детьми от жены новой. И редактор их газеты Василий Баринов сменил несколько жен подряд — но сделал это без истерик, по-мужски. Решил — и сделал. И никто не обиделся, никто не пострадал. Страдания, уверяла Юлия, начинаются из-за колебаний. Реши, хочешь ты сделать этому человеку добро или нет. Если нет — то так и скажи, зачем темнить? Вот другие люди решаются на поступок — и говорят: мол, пошла прочь, старая дура, постыла ты мне. Или деликатным образом, но по сути то же самое. Светскую Москву в те месяцы развлекал роман прогрессивного журналиста Пархома Переперденко с красоткой Варварой Гиацинтовой, причем оба героя бестрепетно простились с многодетными семьями. Может быть, эти люди не старались поступить хорошо, думал Павел, может быть, они поступали просто так, как хотели — и все? Однако не в этом ли и заключается житейская мудрость? Эти люди поступками не разрушали общий ход вещей. Они не вставали своим хотением над общими правилами — они не объявляли себя свободными от общей судьбы; но внутри общих правил они вели себя так, как диктует ситуация: полюбил — разлюбил, и что здесь особенного? Проблемы возникают, думал Павел, именно тогда, когда берешь на себя слишком много, когда воображаешь, что освободился от общей морали — и должен подать пример свободы. А какой свободы? И зачем?
Зачем же непременно хотеть быть хорошим, говорил он себе в такие минуты. Только беда происходит от этого желания — только гордыней оно вызвано. Кто ты такой, чтобы непременно быть хорошим? Живи, как люди живут, и не бери на себя избыточно много, в том числе не старайся быть лучше, чем ты есть.
Но любят ли эти люди? Есть ли это и правда любовь — то чувство, которое они испытывают? Возможно, думал Павел, именно так и есть, поскольку то чувство, которое испытывают они, — не связано с намерением освободиться, и значит, это чувство роднит их с другими. Любовь — не противопоставление. Любовь не связана со свободой.
Он лежал без сна, как обычно бывало с ним теперь, и думал, что вместо счастья (считается, что именно счастье приносит любовь) он получил в жизни стыд и раскаяние.
IIIТак он пришел к заключению, что недостоин рисования.
Рисование он понимал как образ жизни и мыслей. Он выступал против авангарда, он называл авангард новым язычеством. Он много раз говорил об этом своим оппонентам — ехидной Розе Кранц, неутомимой в спорах Голде Стерн, своему теперешнему родственнику Леониду. И теперь он чувствовал, что не имеет права так говорить. Он хотел рисовать, чтобы опровергнуть опыт авангарда, но теперь чувствовал, что не имеет права так рисовать — и никогда не сможет получить это право.