Хулио Кортасар - Тот, кто бродит вокруг (сборник)
Пишет только один из нас, но это неважно, это все равно, как если бы мы писали вместе, хотя вместе нам не бывать; Мирей останется в своем домике в женевском предместье, Хавьер будет болтаться по свету и возвращаться неизменно в свою лондонскую квартиру с назойливостью мухи, что садится в сотый раз на один и тот же сгиб руки — на Эйлин. Мы пишем вместе — так медаль имеет две стороны, которым не слиться никогда, которым лишь однажды в жизни доведется свидеться в игре параллельных зеркал. Нам никогда не узнать доподлинно, кто из двоих острей ощущает своеобразную манеру отсутствия другого. Каждый со своей стороны: Мирей иногда проливает слезы, слушая квинтет Брамса, одна, на закате дня, у себя в гостиной, где темные потолочные балки и грубо сколоченная деревенская мебель и куда порой долетает из сада запах роз. Хавьер не умеет плакать — вместо того чтобы пролиться, его слезы сгущаются в кошмары, и он мучительно просыпается рядом с Эйлин и стряхивает их, глотнув коньяку или написав текст, в котором не обязательно заключен кошмар, хотя иной раз именно он, этот кошмар, выливается в бессильные слова, и на какое-то время Хавьер — хозяин, ему решать, что окажется высказанным, а что ускользнет потихоньку в обманное забвение нового дня.
Мы оба, каждый по-своему, знаем, что произошла ошибка, недоразумение, действие которого возможно приостановить, — но ни один из нас на это не способен. Мы оба уверены, что никогда не пытались судить самих себя — просто принимали все так, как оно складывалось, и не делали больше того, что получалось. Не знаю, думали ли мы тогда о таких вещах, как самолюбие, обманутые надежды, разочарование, или только Мирей, или только Хавьер думали о них, а другой их принимал как нечто предначертанное судьбой, подчиняясь системе, которая обоих включала в себя и подчиняла себе; слишком просто было бы сегодня сказать, что все мог бы изменить мгновенный мятеж: зажечь бы ночник у постели, когда Мирей не хотела света, оставить бы Хавьера на всю ночь, когда он нашаривал вещи, чтобы одеться; слишком просто винить во всем деликатность, неспособность быть грубым, или назойливым, или великодушным. Между существами не такими сложными, не столь образованными подобное было бы невозможно: пощечина, оскорбление явились бы истинным благодеянием, указали бы настоящий путь, который нам услужливо заслонили приличия. Мы слишком уважали друг друга: сам образ нашей жизни привел к тому, что мы стали близки, как две стороны одной медали, и смирились с этим, каждый со своей стороны — Мирей, удалившись в отрешенное молчание, и Хавьер, забалтывая уже смехотворную надежду, утихнув наконец на середине фразы, в середине последнего письма. А после нам осталось, нам до сих пор остается одно: уныло поддерживать собственное достоинство, продолжать жить в тщетной надежде, что забвение не совсем забудет о нас.
Однажды в полдень мы встретились в доме у Мирей, она почти вынуждена была пригласить его на обед вместе с другими коллегами, не могла поступить иначе, когда Габриэла и Том за чаем в конторе упомянули про этот обед, и Хавьер подумал: как грустно, что Мирей приглашает меня только из приличия, но купил бутылку «Джека Дэниэлса» и посетил хижину в окрестностях Женевы, маленький розарий, пикник, где Том колдовал над коктейлями и играла пластинка Битлз, пластинка не Мирей — такой, конечно, не было в строго подобранной дискотеке Мирей, — Габриэла принесла ее и поставила потому, что и она, и Том, и половина персонала СЕРН шагу ступить не могли без подобной музыки. Мы не много сказали друг другу, в какой-то момент Мирей повела Хавьера в розарий, и он спросил, как ей нравится Женева, а Мирей только глянула и пожала плечами; Хавьер наблюдал, как Мирей суетится с тарелками и стаканами, услыхал раз, как она ругнулась, когда искра от костра обожгла руку; осколки соединялись в картину, и тогда, должно быть, впервые засквозило желание: прядка, упавшая на смуглый лоб, тугие джинсы в талию, голос, немного низковатый, умеющий, наверно, лидировать, произносить важные вещи безыскусным мшистым шепотом. К концу недели он вернулся в Лондон, а Эйлин отбыла в Хельсинки, записка на столе: подвернулась работа, хорошо платят, три недели, в морозильнике цыпленок, целую.
В следующий раз в СЕРН все кипело: конференция на высоком уровне, Хавьеру пришлось работать по-настоящему, и Мирей, кажется, посочувствовала, когда он мрачно сетовал в лифте, по пути с пятого этажа на улицу; он предложил пойти на фортепьянный концерт, пошли, согласились насчет Шуберта, но не насчет Бартока, выпили в маленьком, почти пустом кафе, у Мирей была старая английская машина, она ее припарковала у гостиницы, Хавьер привез для Мирей пластинку мадригалов, и было приятно узнать, что Мирей еще не слышала, так что не нужно было думать о замене. Воскресенье, загород, прозрачный, слишком швейцарский вечер, мы оставили машину в деревне и пошли пшеничными полями; в какой-то момент Хавьер рассказал об Эйлин, просто так, без особой надобности, и Мирей выслушала молча, без соболезнований, на которые Хавьер в какой-то мере рассчитывал, надеясь, что Мирей хочет того же, чего хочет он, а он хотел нежно поцеловать ее, прижать к стволу дерева и познать ее губы, весь ее рот. Возвращаясь, мы почти не говорили о себе, просто шли по тропинкам, и темы являлись на каждом повороте: изгороди, коровы, небо в серебристых облаках — почтовая открытка хорошего воскресенья. Но когда мы сбегали по склонам между частоколов, Хавьер ощутил руку Мирей подле своей и сжал ее, и они побежали вместе, словно подталкивая друг друга, и уже в машине Мирей пригласила его выпить чаю в хижине, ей нравилось называть свой дом хижиной, потому что он не был хижиной на самом деле, но очень походил на хижину, и послушать пластинки. Время остановилось, ритм рисунка оборвался линией, которая на изнанке листа продолжится в новом направлении.
Этим вечером мы все разложили по полочкам: Малер — да, Брамс — да, средние века — в общем, да; джаз — нет (Мирей), джаз — да (Хавьер). Прочее пока не обсуждали, оставалось исследовать Возрождение, барокко, Пьера Булеза, Джона Кейджа (но Мирей: Кейдж — нет, это точно, хотя о нем речь не заходила, и скорее всего Булез-музыкант — нет, а дирижер — да, это большая разница). Три дня спустя мы были на концерте, обедали в старом городе, пришла открытка от Эйлин и письмо от матери Мирей, но мы об этом не говорили, только Брамс и белое вино, которое Брамсу, наверное, понравилось бы: мы были уверены, что Брамс любил белое вино. У гостиницы они с Мирей расстались и чмокнули друг друга в щеку, не так мимолетно, как это бывает, когда целуют в щеку, но все-таки в щеку. Тем вечером Хавьер отвечал на открытку Эйлин, а Мирей поливала розы при лунном свете — не из романтизма: она отнюдь не была романтична, ей просто не спалось.
Не хватало еще политики, разве что отдельные, отрывочные реплики, которые и выявляли мало-помалу нашу частичную несхожесть. Может быть, мы просто не хотели об этом говорить, а может быть, и боялись, но за чаем в конторе разгорелся спор: поэт на должности машинистки метал громы и молнии против израильтян, а Габриэла сказала, что они отличные ребята, Мирей же заметила только, что они в своем праве и какого черта, Хавьер на это улыбнулся без всякой иронии и возразил, что точно то же самое можно сказать и о палестинцах. Том высказался за международное урегулирование, голубые каски и прочий антураж, а дальше пили чай и гадали, что-то сулит рабочая неделя. Когда-нибудь мы и об этом серьезно поговорим, а теперь, чтобы исправилось настроение, достаточно взглянуть друг на друга, сказать себе, что скоро концерт Бетховена в Виктория-холле; этот концерт мы обсуждали в хижине, Хавьер принес коньяк и нелепую игрушку — ему почему-то показалось, что она должна страшно понравиться Мирей, но Мирей сочла игрушку дурацкой, хотя и поставила ее на полку, после того как завела и посмотрела из вежливости на ее кривлянья. Тем вечером — Бах, виолончель Ростроповича и свет, который лился понемногу, как коньяк в прозрачные капельки рюмок. Ничто не могло принадлежать нам более, чем это согласное молчание, никому из нас не доводилось, поднимая палец к губам, заглушать неуместный комментарий, и лишь когда менялась пластинка, приходили первые слова. В этот раз их произнес Хавьер, он просто спросил, не поднимая глаз, сможет ли когда-нибудь узнать о ней то, что она о нем уже знает, — узнать о ее Лондоне и о се Эйлин.
Да, конечно, сможет, но нет, во всяком случае, не сейчас. Ну, когда-то, в молодости, да и рассказывать нечего, разве что — в общем, были вещи, которые тяжело пережить. В полумгле Хавьер ощутил, что слова как бы пропитались влагой, минутная слабость, и вот Мирей уже рукавом смахнула слезы, не оставив времени задать еще вопрос или попросить прощения. Смущенный, Хавьер обнял ее, прижался к ее лицу, и она его не отталкивала, но пребывала как бы в другом месте, в другом времени. Хавьер попытался ее поцеловать, но Мирей скользнула в сторону, мягким шепотом попросила прощения; еще коньяку, не надо было обращать внимания, не надо было настаивать.