Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 11 2010)
Гражданское, в полном смысле этого слова, путешествие превратилось в путешествие случайное, хаотическое: “Поезд шел очень своеобразно, от одной счастливой случайности до другой. Мы останавливались у какого-нибудь станционного амбара и разбирали всё здание, досок хватало обжорливому паровозу на несколько часов. Когда проезжали лесом, пассажиры вылезали и шли рубить деревья. Завидя лужицу побольше или речонку, становились цепью и передавали ведро, поя глоток за глотком наше чудовище”, — пишет Илья Эренбург в “Хулио Хуренито”.
Символом нашей литературы бронепоезд стал именно во время Гражданской войны. “Пусть когда-нибудь в славную повесть про геройский советский век, громыхая, войдет бронепоезд” — так писал Долматовский. Алексей Толстой так описывает этот предмет: “Из-за поворота, из горной выемки, появился огромный поезд с двумя пышущими жаром паровозами, с блиндированными платформами, с тускло отсвечивающими жерлами пушек... Выли два паровоза, окутанные паром...”
В советской литературе есть единственный бронепоезд, чей порядковый номер знает каждый — “14-69”. Всеволод Иванов пишет не про красный, а про белый бронепоезд, только потом захваченный партизанами. Злобно-багрово блестят зрачки этого паровоза. Он не похож на другие локомотивы в этом же тексте: “Добродушный толстый паровоз, облегчённо вздыхая, подтащил к перрону шесть вагонов японских солдат. За ним другой...”
Один из героев, сибирский старик, так говорит про это механическое чудовище: “бранепояс”. Старик добавляет в понятие новый смысл, отсылает одновременно и к амуниции, и к звериному миру. Белый бронепоезд злобен, и он тоже антропоморфен, как и сам паровоз в русской литературе. Захват этого бронепоезда похож на покорение женщины и даже насилие над ней: “На паровозе уцепились мужики, ёрзают по стали горячими хмельными глазами”.
Но есть особый писатель, для которого паровоз действительно живое существо. Это Платонов. Он действительно любит паровоз — так, как любят домашнее животное. Один из героев “Чевенгура” говорит с паровозом в его, паровоза, железнодорожной норе — с глазу на глаз, доверительно. И паровоз отвечает, тихо бурчит что-то. Его нельзя бросить на произвол судьбы, даже спасая свою жизнь: “Кроме того, Захар Павлович, тем более отец Дванова никогда не оставили бы горячий целый паровоз погибать без машиниста, и это тоже помнил Александр”. После Платонова паровоз в литературе становится похож на портрет вождя на стене учреждения — он присутствует, но не функционирует.
Железная дорога была неотъемлемой частью литературного пейзажа — от лирики до эпики.
Островский пишет о том, как паровозы гудят в день смерти Ленина, как гудит с ними за компанию польский буржуазный паровоз. Они кричат, будто звери, потерявшие хозяина.
С Лениным много связано у механического железнодорожного племени. На паровозе, сноровисто подкидывая уголь в топку, бежит Ленин от преследования. Мифическая картина, очень похожая на ту, что нарисовал Островский, только бегут в знаменитом романе простые рабочие. Стоит на Павелецком вокзале траурный ленинский паровоз, похожий на скорбный лафет, с которого сняли тело — будто не в вагоне, а прямо на тендере везли Ленина из Горок.
Ильф и Петров, как и многие знаменитые писатели, работали в газете железнодорожников. “Гудок” того времени объединял не только кассовым окошком, но и локомотивной стремительностью стиля: “Поезд прыгал на стрелках... Ударило солнце. Низко, по самой земле, разбегались стрелочные фонари, похожие на топорики. Валил дым. Паровоз, отдуваясь, выпустил белоснежные бакенбарды. На поворотном кругу стоял крик. Деповцы загоняли паровоз в стойло”.
В наиболее ответственные моменты паровоз осенялся особой иконой — на победных эшелонах 1945 года, у красной звезды — знака национально-интернациональной принадлежности — был прикреплён портрет Великого Машиниста, на боках — транспаранты, а весь он увит цветами.
Железная дорога формировала язык — поэтический, особый язык, где жили “подвижной состав”, “полоса отчуждения” или “железнодорожное полотно”. Из стёртых метафор они обращаются в наполненные особым смыслом слова. Паровоз, которого так боялись бунинские герои, замершие на станции, стал символом движения вперёд. Для советской литературы это означало грозного и стремительного, но полезного зверя.
Однако давление пара ослабло, а Великий Машинист спрятался в Мавзолее. Время спуталось, как железнодорожное расписание.
Эпоха паровозов в России окончилась в 1956 году, более известном, правда, иным событием. С 1837 — года смерти Пушкина, до 1956 — года XX съезда длилось их время. Нет, они ещё существуют на запасных путях, будто исчезнувшие бронепоезда. На разрушенном полотне железной дороги вдоль Северного Ледовитого океана, стройка которой началась по безумной прихоти Сталина, стоят, будто ископаемые скелеты, чёрные паровозы, обросшие мочалой, с изъеденными временем боками. Они доживают свой век в потаённых закутках, где их сохраняли, говорят, на случай ядерной войны и новой разрухи. Их чёрные туши можно ещё кое-где видеть из железнодорожного окна, их доведённые до совершенства паровые котлы переделывают для отопительных нужд. Многие из них ещё могут ездить, но всё меньше и меньше тех машинистов, что могут заставить паровоз повиноваться.
Паровозы ушли, как исчезли динозавры. Они окончательно превратились в символ.
СНЕГ
15 ноября. Где-то на Оке
Мы двинулись в обратный путь кривым путём, забирая к югу, как, наверное, сделал бы Толстой. Замелькали уже известные мне места. Например, стоявший в Лебедяни Ленин-памятник, совмещенный с трибуной, и собор-чернильница.
Видел я его несколько раз и даже взбирался на эту обветшалую трибуну.
Пронёсся мимо моей жизни Елец — город на холмах. Там мы кланялись музею Бунина и стоящему напротив дому нового русского со шпилем, стилизованному под непонятную старину.
Там при въезде на мост были изображены человекообразные герои войны со страшными лицами, похожие на монстров, только геройские звёзды на них были точны и правильны.
Как-то я спросил одного знающего человека, отчего Елец с такой богатой историей не стал в 1954 году центром новой области — в тот момент, когда очередной раз перекраивали карту.
— Видишь ли, — отвечал он мне, — у нас тут время течёт медленно, а память у нас всех хорошая. В пятидесятых было рукой подать не только до Тамбовского восстания, но и до Гражданской войны, когда в Ельце было много контрреволюции и большевиков особенно не жаловали. А дело это домашнее, памятное, вот и выпали козыри Липецку — заодно и с комбинатом.
— С пониманием, — сказал я, потому что надо было что-то сказать.
Но в этом и заключена высшая печаль путешествия — сколько бы ты ни ехал куда-то, всё равно, чтобы понять город или местность, нужно прожить в ней полжизни. Так тебя и хватит — на два города.
Я ехал и думал о том, что и мне нужно написать философскую книгу. Правда, пока я придумал только название. Название для этой книги было “Метафизика всего”.
Но только от самого этого названия меня снова стало клонить в сон, и я уже не мог понять, снится ли мне Краевед, или он снова сказал у меня над ухом давнюю магическую фразу:
— Движение Узорочья — движение от Костромы к Ярославлю.
Кажется, я уже слышал это, но вдумываться не было сил — я уже ничего не понимал, а только валился в сон. Очнулся я от непривычной тишины. Наша машина зависла над краем огромного кювета.
Видать, её занесло на дурной дороге — и теперь мои подельники молча озирались, думая, в какую сторону вылезать из неё, чтобы не нарушить хрупкого равновесия.
Но вот мы встали на край дороги, и только тут я понял, что изменилось в окружающем мире.
Выпал снег. Кругом нас лежало бесконечное белое поле — мы чёрными муравьями стояли рядом с машиной, а над нами было ровное белое небо, утратившее всякую голубизну.
Тут бы нас нужно было бы снять камерой на кране, специальным заключительным планом, что так любят кинематографисты, — когда камера уходит ввысь, а люди постепенно мельчают. Да только никакого кинематографа не было. Было знамение снега, дорога где-то у Оки, и мы, перекурив, упёрлись в борт машины, стараясь испачкаться не слишком сильно.
Стоит только уйти