Юлий Самойлов - Хадж во имя дьявола
Первым, судорожно изгибаясь, подошел Чахотка. Но какие здесь были мужчины…
Мужчины-лишенцы, в мозгах которых жили химеры и зверское, нечеловеческое перенапряжение, и хотя плотное белое тело продолжало их возбуждать, они — эти двое — мучились и мучили ее, провозившись с ней час.
Но прождав час, самоохранник в вахточке между зонами, пропускавший Нюрку, поднял тревогу. Гремя сапогами по деревянным мосткам, к юрте побежали десяток солдат и срочно вызванный из дома лейтенант. В юрте было тихо, все спали или прикидывались, что спали, не желая на этот раз схватки.
Бесстыдно оголенную Нюрку вытащили из окна вместе с рамой — как в ярме.
Так и кончилась Нюркина карьера, больше ее никто в зоне не видел.
Из деревни она тоже исчезла, и не только потому, что там узнали о происшедшем, а потому, что Нюрка враз потеряла готовность быть просто женщиной, женой, работягой, она вкусила сладкую власть над жизнью других людей и просто так уже не могла жить.
Как-то в Ростове, лет десять после того, как Нюрка лишилась мундира надзирателя, я зашел в пивную. Не сразу узнал я тогда Нюрку Одинцову.
Сначала обратил внимание на толстые короткие пальцы с полуоблезлым маникюром. Они горели золотом и самоцветами, а на ушах, оттягивая жирные мочки, висели крупные, прущие в глаза серьги. Дорогая соболья шапка и в желтых пивных пятнах халат. Я узнал ее. Это были ее выщипанные брови и жирно подмалеванные ресницы. Вылупленные нагловатые глаза, вздернутый нос, разляпистые и ярко накрашенные губы были тоже ее — Нюркины. За стойкой она напоминала некую каменную бабу, спесиво взирающую на людей с высоты кургана. Около нее, как у алтаря, паслись какие-то плоские личности с просящими собачьими глазами. К иным она снисходила, плеская им в кружки пива, а других гнала, как шелудивых псов. На возмущенного недоливом парня окрысилась:
— Чо орешь, чо буровишь-то? Напился — иди себе, пока старшину не позвала, он тя враз опохмелит.
Я окликнул ее так, как ее звали в деревне:
— Нюрка!
Она повернулась, узнав, густо покраснела. Потом краска сползла с ее лица, и все золото и камни, навешанные на ней, как на идоле, поблекли, и я увидел сильно уставшую, измочаленную непосильной жизнью женщину. Она долила кружку недовольному и отвернулась к окну.
И в этот момент я понял, что означали печаль и жалость, промелькнувшие в глазах старого, знающего жизнь председателя колхоза, когда он выписывал Нюрке паспорт — Нюрка тогда выбывала навсегда из колхоза, из народа, из нормальной жизни.
После случая в юрте она ушла в торговлю, ушла не потому, что она была как-то склонна к коммерции, а потому, что не могла уже избавиться от испробованных в зоне властолюбия, спеси, пренебрежения к людям.
Потом я видел ее с дочерью — четырнадцатилетней девчонкой, копией мамы, с маникюром на крупных руках, с подкрашенными глазами и с броскими серьгами в ушах. Такая же спесивая и наглая, как мать. Девчонка иногда помогала торговать. Она ловко взбивала пену, покрикивала на людей. А кого могла воспитывать Нюрка — когда в ней самой был убит человек — вытравлен, как вытравливают ребенка от нелюбимого мужа.
А бывает, человек не выдерживает соблазна власти. Папа Коля, так звали этого человека, был вроде вольноотпущенника. А это очень плохо, потому что пословица гласит: «Из Князя князь — то — Князь, а когда из холопа Князь… то уже не Князь». Но дело в том, что в ГУЛАГе МВД СССР с князьями была большая напряженка. На месте царя сидел недоучившийся монах, где уж тут добыть какого-нибудь князька на место Холуя и Мерзавца; обходились, так сказать, подножной сволочью… Тем более соблазн-то был куда как велик… Хлебушко-Батюшка здесь в лаковых сапожках ходил и издохнуть было также просто, как, будучи в Стамбуле, испить чашечку турецкого кофе… Отчего издохнуть? От голода, ибо пайка маленькая, этакая пташечка… А тачка большущая… И еще от холода. Ну и конечно же, от воспитания или, вернее, от перевоспитания.
Итак, папа Коля появился утром, за несколько минут перед тем, как хитрый, сумасшедший Фома начал бить кувалдой по рельсе, висевшей на укосине у самой вахты. Вдруг суматошно залаяли овчарки и раздались автоматные очереди, а через зону перелетело что-то черное и шлепнулось в пяти-шести метрах от проволоки.
С вахты к месту падения, тяжело громыхая сапогами, бежали надзиратели. А из бараков по прямой тоже неслась целая толпа. На земле лежал черный грязный мешок, вероятно из-под картошки, но перевязанный красивой розовой тесьмой. В мешке было что-то тяжелое и круглое, и подбежавшие надзиратели, круто переводя дыхание, с подозрением рассматривали его, боясь прикоснуться: а вдруг там… С другой стороны, смотрели с интересом и даже каким-то доброжелательным вниманием.
В этот момент, властно разорвав круг, внутрь вошел начальник режима капитан Лемещук. Он несколько мгновений рассматривал мешок, потом, надев на руки угодливо кем-то поданные рукавицы, дернул за тесьму, и горловина мешка раскрылась, а на землю от рывка выкатилось что-то вначале непонятное, но миг — и толпа отпрянула: на земле лежала отрубленная человеческая голова, обрубленная накосо чем-то очень острым, от затылка к горлу, и спереди под подбородком свисали ошметки шеи, а сзади под складками массивного затылка — белое, как у свиньи, сало. Начальник режима выпрямился и носком сапога повернул голову лицом вверх. Тускло блеснули остекленевшие бледно-серые глаза и оскаленные зубы, и вверх выпятилась бесформенная картошка носа с вывернутыми ноздрями.
— Ильин, — глухо проговорил Лемещук. — Все-таки добрались до него.
А по толпе зашелестело:
— Папа Коля, папа Коля.
Спустя две недели в зону приехал суд — выездная сессия — и выставили убийцу — Кисленко. Прокурор очень старался показать свое, то, что ему надо было показать.
— Вот вам убитый. Кто он? Исправившийся человек, который все осознал и активно помогал перевоспитанию других и, конечно же, стал жертвой бандитской ненависти.
Но на вопрос прокурора, признает ли он себя виновным, Кисленко, превосходно говоривший по-русски, внезапно протянул:
— Да ни-и, ниякой вины не маю.
— Но вы же убили Ильина?
— Ну и убив, так що.
— Но он же был человеком? — снова задал вопрос прокурор.
— Не хай тебе грец! — чертыхнулся Кисленко. — Хиба ж такие людины бывают? С железной палкой. Вон Никола Ковбаса, четвертак мает, а за шо? Так то ж за палку. Он у немаков в фашистском концлагере людей мордовал, железной палкой бил. Если б я его убил, мне бы Героя дали, а папу Колю убив, меня на суд поперли, як злодия. А Нос-то хуже Миколы. Микола — кто? Селянин, неграмотный и трусливый как воно заяц, а папа Коля грамотный. Двадцать рокив в тюрьме сидел, академично мысли усвоил. А сколько он людив убив. Вот я ему секирой бунчук-то и обрубил, и усе.
— Но вы сожалеете о своем поступке? — попытался исправить положение прокурор.
— А як же. Добре жалкую.
— Так вот, расскажите все об этом, — засверкал очами прокурор.
И тогда совсем другим — железным голосом, без акцента, Кисленко сказал:
— Жалею. Очень жалею, что убил его только раз, а не двадцать-тридцать раз. А что он исправился, так то курам на смех. Горбатого могила исправит. Шкура он и крыса, как крыса и подох.
Короче, суд не удался. Как ни старались показать жертву и убийцу. А Кисленко уже имел двадцать пять лет. Из них отсидел три. Ему их и добавили — до двадцати пяти. Смертной казни тогда не было. Конечно, могли при попытке к бегству или еще как-нибудь, но в общем-то все понимали, что убитый был исконным мерзавцем и редкой сволочью. И по всем законам его уже давно-давно следовало бы к стенке поставить.
Ильин был старым и очень авторитетным в уголовной среде вором. Знали его еще с Беломорканала. И вдруг резко переметнулся. А ведь встречали его в лагере, как князя. Добыли неисповедимыми путями водку, закусь, и Ильин, дядя Коля-Hoc, вошел в зону в зеркальном блеске генеральских сапог, в опушке седых бобров на шалевом воротнике зимнего пальто и в Соболевой боярке, на руках белые перчатки. А сзади несли два чемодана. И кому он был нужен, этот дядя Коля? Начальник лагеря, видавший виды старый майор, остановил его у вахты.
— Ну, и как будешь жить, Николай Иваныч?
Ему нужен был порядок, спокойствие, отсутствие эксцессов, а за этого дядю Колю могли поджечь лагерь, устроить Бог знает что. Но Нос, хитро улыбаясь, кивнул головой:
— Тихохонько, гражданин начальник. Как мышка в норке. Тихохонько.
Но стоящий в стороне уполномоченный ОЧО, всегда ходивший в штатском, как-то многозначительно и криво улыбнулся, как будто бы знал чего-то такое, что не было известно никому, кроме него.
Ильин — солидный, уже в годах мужчина, с борцовским сложением и довольно высокий, с крупным и значительным лицом, испорченным бесформенным расплывшимся носом, с вывернутыми дырами ноздрей, за что и получил свое прозвище Нос.