Филип Рот - Мой муж – коммунист!
Ну, так ведь послать меня куда подальше и перестать видеться Айре было раз плюнуть. С ним не жди постепенности. Вот он на первой передаче, вдруг – бабах! – врубает пятую и исчезает. А я тоже остановиться не мог, да и не хотел, и в результате он послал меня к такой-то матери и ушел. Полтора месяца спустя я написал ему письмо. Он не ответил. Я стал звонить – он говорить не желает. В конце концов я поехал в Нью-Йорк, выследил его, поймал и извинился. «Ты был прав, а я нет. Это не мое дело. Мы по тебе скучаем. Приезжай. Хочешь с Эвой – приезжай с Эвой, хочешь один – давай один. Лорейн скучает по тебе. Она тебя любит и не может понять, что произошло. Дорис тоже по тебе скучает…» Короче, в таком духе. Мне хотелось ему сказать: «Ты не в том видишь себе угрозу. Угрожает тебе не империалистический капитализм. Вообще тебе не какие-то там твои публичные действия угрожают, угрожает тебе твоя личная жизнь. С тобой всегда так было и всегда будет.
Бывало, я не спал ночами. Говорю Дорис: «Почему он не уйдет? Что его там держит?» И знаешь, как отвечала мне Дорис? «Да у него все, как у всех, – что-то понимать начинаешь ведь только задним числом. Вот ты – почему от меня не уходишь? Всякой семейной ерунды, из-за которой одному человеку трудно с другим, – у нас разве нет ее? Мы что, не спорим? Спорим. На многое смотрим по-разному. У нас все то же, что у всех, – слово за слово, обида на обиду, всякие мелкие соблазны… Думаешь, я не знаю, что есть женщины, которые на тебя посматривают? Учительницы в школе, женщины из профсоюза, есть такие, что очень даже всерьез на тебя глаз положили. Думаешь, я не знаю, что в первый год, как ты с войны пришел, довольно долго ты не мог понять, все спрашивал сам себя: «Почему бы мне не уйти от нее?» Но не уходил. Потому что, как правило, люди просто так не расстаются. Обоим плохо, оба недовольны, но, как правило, не расстаются, и все тут. Особенно если сами побывали в положении брошенных, вроде как ты и твой брат. Кто прошел через это, тот стабильность, постоянство высоко ценит. Может, и чересчур высоко. Труднейшая в мире штука – рубануть узел своей жизни и уйти. Тысячи способов перепробуешь, пытаясь примириться даже с самым патологическим поведением. Почему у мужчин его типа взаимное эмоциональное притяжение с такими женщинами, как она? Да обычная история: они совпадают изъянами. Айра точно так же не может выйти из этого брака, как не может выйти из Коммунистической партии».
Да, насчет ребенка. Джонни О'Дея Рингольда. Эва рассказала Айре, что перенесла, когда в Голливуде родила Сильфиду: для нее это было совсем не то, что для Пеннингтона. Пеннингтон работал, каждый день уходил на съемки, и это было нормально, все это принимали; когда же она стала каждый день уходить на съемки, а ребенок оставался с гувернанткой, Эва тут же прослыла плохой матерью, нерадивой эгоисткой, все были ею недовольны, в том числе и она сама. Айре она сказала, что снова через все это пройти – нет, она не сможет. Слишком ей тогда досталось, и слишком досталось Сильфиде. Она сказала Айре, что во многом из-за этого перенапряжения и рухнула ее карьера в Голливуде.
Но Айра настаивал, дескать, она теперь не в кино, она на радио. Причем на радио она верховный генерал. Каждый день на студию не ходит, всего-то раза два в неделю и наведывается. Теперь – совсем другое дело! Да и Айра Рингольд – это не Карлтон Пеннингтон. Он же не бросит ее одну с ребенком! Им даже и гувернантка никакая не понадобится. Вот еще, какого черта! Да он, если придется, сам своего Джонни О'Дея вырастит. Айра такой: уж если во что зубами вцепится, его хоть на куски режь. А Эва не из тех, кто держит натиск. На нее посильнее нажми, она и готова. А он поверил – всё, мол, нормально, и на сей раз он ее уломал. Конечно, она же ему сказала, что да, он прав, теперь не то, что тогда, ладно, хорошо, пусть будет ребенок, и он так возрадовался, так засиял, был просто на седьмом небе – жаль, ты тогда его не слышал.
Но потом – вечером перед его приездом в Ньюарк, как раз за день до вашего с ним знакомства – она вдруг все переиграла и говорит, нет, не сможет она вновь через это пройти. Сказала, что ей ужасно тяжко отнимать у него то, чего он так жаждет, но снова ей этого просто не пережить. Разговор затянулся, прошел час, другой, третий… и что он мог сделать? Кто бы от этого выиграл – он? она? маленький Джонни? – если бы на этом их семейной жизни пришел конец. Он был в отчаянии, в ту ночь они не ложились до трех или четырех утра, но ему стало ясно: все. Кончено. Он был упрям, но не мог же он привязать ее к кровати и так продержать семь месяцев, пока она не родит! Если она чего-то не хочет, значит, не хочет. И он сказал, что поедет к этому коновалу в Кемдене с нею вместе. Пусть она там хотя бы не одна будет.
Слушая Марри, я неудержимо соскальзывал куда-то в толщу воспоминаний о тогдашнем Айре, вспоминал даже то, что, казалось бы, давно забыто: как я впитывал каждое его слово, перенимал его взрослые убеждения… Ярко всплыло в памяти, как мы вдвоем гуляли по парку «Уик-ваик», и он рассказывал мне о нищих детях, которых видел в Иране. (Он говорил «в Айране».)
«Когда я попал в Иран, – рассказывал Айра, – местные там страдали от всех болезней, какие только ни на есть. Как положено мусульманам, они мыли руки каждый раз и перед, и после дефекации, но они мыли их в реке, в той же реке, возле которой гадили. В той же воде, куда мочились. Условия их жизни были чудовищными, Натан. А правили там шейхи. Да не те сказочные, романтические шейхи из сказок. Шейхи – это как диктаторы, вроде вождей диких племен. Врубаешься? Армия давала им деньги, чтобы местные работали на нас, а самим этим местным мы платили пайками, состоявшими из риса и чая. Вот так. Рис и чай. Такие условия существования – я в жизни ничего похожего не видывал. Я сам во время Депрессии хватался за любую работу, тоже ведь детство провел не в отеле «Риц», но это уже вообще… Когда нам надо было освободить кишечник, мы испражнялись в солдатские параши – были у нас такие специальные железные ведра. Но их ведь тоже когда-то надо было опорожнять, и мы выкидывали их содержимое на мусорной свалке. И кто, ты думаешь, там обитал?»
Айра умолк, не в силах говорить. Он и идти дальше был не в силах. Я каждый раз пугался, когда с ним такое происходило. Он знал об этом и поэтому успокоительно начинал помахивать рукой: мол, замри, подожди, сейчас у меня все пройдет.
Вещи, ему неприятные, он не мог обсуждать спокойно. Все его спокойствие исчезало, мужественная, благородная осанка изменялась чуть не до неузнаваемости, едва лишь речь заходила о чем-либо, связанном с человеческой деградацией, особенно когда это касалось страдания и унижения детей (видимо, из-за собственного разбитого вдребезги детства). Когда он сказал мне: «И кто, ты думаешь, там обитал?», я сразу понял кто – угадал по тому, как он вдруг задышал: «Хаххх… хаххх… хаххх…» Хватал ртом воздух, как умирающий. Когда волнение в нем улеглось настолько, чтобы продолжить прогулку, я спросил, как будто все еще не понимаю: «Кто, Айра? Кто?» – «Местные ребятишки. Они там жили. Рылись в мусоре в поисках пищи».
Когда после этого он опять умолк, нахлынувшая тревога лишила меня выдержки; боясь, что его опять охватит помрачение и он – не просто расстроенный воспоминанием, но словно раздавленный безмерным одиночеством, которое, казалось, внезапно отняло у него все силы, – никогда не найдет пути назад, к тому, чтобы быть храбрым, гневным героем, перед которым я преклонялся, я ощутил необходимость что-то сделать, хотя бы что-нибудь, и я попытался по крайней мере закончить за него мысль. Я сказал: «Понимаю. Это было ужасно».
Он похлопал меня по спине, и мы пошли дальше.
«Для меня – да, – наконец сказал он. – Для моих сослуживцев это значения не имело. Ни разу я не слышал, чтобы кто-нибудь что-нибудь по этому поводу сказал. Что-то не замечал я, чтобы кого-либо из моих соотечественников-американцев эта ситуация расстроила. А я прямо как пьяный ходил. Но поделать с этим ничего не мог. В армии ведь нет демократии. Врубаешься? И, размахивая руками, кинуться к вышестоящим начальникам я тоже не мог. А происходило это бог знает как долго. В этом вся гнусность мировой истории. Так люди и живут». После паузы он добавил с горечью: «Вернее, так людей заставляют жить!»
Иногда мы вместе отправлялись бродить по Ньюарку, и Айра специально показывал мне нееврейские районы, которых толком-то я и не знал, – Первый околоток, где он вырос среди бедняков-итальянцев; Даун-Нек, где жила ирландская и польская беднота, – причем Айра все время повторял, дескать, не важно, что ты мог о них слышать от старших, эти люди не просто гоим,[16] это «рабочий народ, такие же рабочие, как и в любом другом уголке страны, – трудолюбивые, бедные, бессильные что-либо изменить, – которые каждый Божий день выбиваются из сил ради того, чтобы жить приличной, достойной жизнью».
Ходили мы и по Третьему околотку Ньюарка, где улицы и дома старых иммигрантских еврейских трущоб теперь заселили негры. Айра заговаривал со всеми, кого видел: с мужчинами, женщинами, мальчишками и девчонками, спрашивал, чем они занимаются, как живут и как они насчет того, чтобы вдруг взять да изменить «эту дерьмовую систему со всей ее проклятой, идиотской жестокостью», систему, которая не дает им никакой надежды на равенство. Он садился на скамью у входа в негритянскую парикмахерскую на убогой Спрус-стрит (там, кстати, и Бельмонт-авеню в двух шагах, как раз за углом стоит доходный дом, где прошло детство моего отца) – усядется и говорит, обращаясь к группе мужчин, столпившихся на тротуаре: «Такой я человек – ну вечно лезу в чужие разговоры…» – и начинает рассуждать с ними о равенстве; в такие моменты он казался мне особенно похожим на долговязого Авраама Линкольна, знаменитого в Ньюарке Линкольна, отлитого из бронзы Гатцоном Борглумом и поставленного у подножия широченной лестницы, ведущей к зданию суда округа Эссекс. Линкольн там сидит на мраморной скамье и ободряюще машет рукой, при этом и тощее бородатое лицо, и вся его исполненная простоты и радушия поза говорят о том, какой он мудрый и серьезный, сколько в нем рассудительности, понимания и доброты. Именно там, у входа в парикмахерскую на Спрус-стрит, когда Айра в ответ на чью-то просьбу поделиться мнением в очередной раз возглашал, что «негр, конечно же, имеет право есть там, где, черт возьми, захочет, если в состоянии оплатить счет!» – я однажды осознал, что прежде никогда не то что не видел, а даже вообразить не мог, чтобы белый так запросто и по-приятельски общался с неграми.