Эдмунд Уайт - История одного мальчика
В тот день профессор так и не появился. Разумеется, назавтра он позвонил и сослался на уважительную причину. Разумеется, мне следовало ожидать именно таких помех и оправданий, однако мое вожделение, обычно, правда, сдерживаемое либо изливаемое только на воображаемых людей, обратись оно на реально существующего человека, могло бы поглотить его целиком. Прежде я боготворил своего учителя, я даже прощал ему то, что он меня не любит — но в тот день я его возненавидел. Меня охватила жажда мести. В прошлом я почти не знал унизительных отказов, поскольку очень редко кого-нибудь о чем-нибудь просил. Дружбу я водил с богами; объятия мне раскрывала цветущая сирень; о многом мне рассказывали книги, но лишь тогда, когда я разрешал им начать свой монолог. Они были откровенными собеседниками, чьи намерения всегда были ясны. Боги, цветы, слова — да я просто видел их насквозь! Да они и не прятались в тень, не оставляли вокруг ни дюйма пустого места. В то время как люди сильными ударами, со свистом посылают друг другу мысли и чувства, точно бадминтонные воланы, которые могут застигнуть врасплох, которых даже можно не заметить, но которые надо отбить, прежде чем рассеется мгла, боги таких требований не предъявляют. Они возлежат, приподнявшись на золотых локтях, и лениво обращают к вам сверху свои открытые, улыбчивые лица. Когда ваши взгляды встречаются, их глаза сияют от счастья. В тот же миг вы превращаетесь в них, они — в вас, боги — в смертных, а смертные — в божества, и общий ваш взгляд отражается в зеркальной воде, куда скоро канет весь материальный мир.
Когда мне было двенадцать лет, через год после того, как я начал заниматься немецким, знакомые мальчишки увлеклись силовой игрой под названием „Белка“ („Хватай его орехи и убегай“). Ребята, которые до той поры не желали меня признавать, принялись вдруг выворачивать мне руки, нанося удары по мышцам, при этом они пыхтели, дыша мне прямо в лицо запахом арахисового масла, а мои ладони скользили по их шелковистой коже над грубой джинсовой тканью… и вот на меня уже давили сверху поблескивающие пуговицы его ширинки, а его колени врезались мне в бицепсы, и я целую секунду терпел, не признавая себя побежденным, чтобы еще разок вдохнуть жуткий запах его пота.
Или сгущались сумерки, и кучи горящих листьев пропитывали воздух дымным дыханием самой земли. Руки у меня саднило от холода, из носа текло, я опаздывал на ужин, рубашка была разорвана, но я все равно громко звал его снова и снова:
— Я не прошу прощения! Я это сказал просто так. Я не прошу прощения, я…
— Слушай, гаденыш… — голос у него был намного грубее, он был на год старше, он набросился на меня, на сей раз и вправду яростно, не гнев его был мне нужен — лишь его тело сверху, лишь объятие его рук.
Или Гарольд, сын священника — этот маленький мускулистый блондин с „помпадуром“, закрепленным лаком для волос, и черной родинкой на пухлой безбородой щеке, этот мальчик с вальяжной походкой, который отдавал предпочтение одиночеству перед любой компанией и который имел среди взрослых репутацию „тактичного ребенка“, чему прямо противоречило его напускное, слепое высокомерие, — с ним я мог играть в „Белку“ на закате дня, после того, как он заканчивал упражняться в игре на трубе (он вытряхивает из золотистого мундштука серебристую струйку слюны и открывает черный футляр, демонстрируя его фиолетовый плюш, где протертый до гладкой, лоснящейся белизны, где побитый до темных кровоподтеков, после чего он опускает в эти царские объятия героически потрудившийся инструмент и крепко сжимает их, щелкнув замком).
Даже зимой, когда дувший с озера ветер набрасывал на нас снежные сети, а солнечный свет пульсировал слабо, как аура мигрени, коей не суждено перейти в припадок, мы бросались друг на друга и катались в сугробах — белки, изголодавшиеся по крепким синим орешкам в замерзшей земле. Внезапно начинали извиваться и дергаться пальцы, сквозь меня прокатывалась волна боли, взгляд его сапфировых глаз, оправленных белым фаянсом, дугой опускался ниже темноватой полоски у меня под носом, жаркие вздохи вырывались из моих легких наперехват его дыханию — наперекор.
В то лето, когда мне исполнилось двенадцать, меня отправили автобусом компании „Грейхаунд“ в лагерь для мальчиков. Мы жили в палатках, рядами стоявших на плацу прославленного военного училища. Массивные красновато-коричневые здания с их зелеными башенками и фронтонами были закрыты на лето, но взрослый персонал — офицеры и генералы в зеленеющих круглый год мундирах — остался руководить лагерем и немного подзаработать. Обитатели лагеря были младше настоящих курсантов, но тем не менее подчинялись такой же воинской дисциплине. В сущности, наша лагерная жизнь, если не считать вылазок на природу и занятий плаванием в закрытом хлорированном бассейне, состояла из сплошной муштры и инспекционных проверок. Мы учились застилать постель, загибая больничные уголки, и так туго натягивать грубое фланелевое одеяло, чтобы от него отскакивала монета. У всех имелись совершенно одинаковые принадлежности, хранившиеся на один и тот же манер. Ботинки ставились под кровать, каждая пара в четырех дюймах от соседней, один ботинок пары — в двух дюймах от другого. Нас будили и отправляли спать звуки трубы. Мы строем направлялись в столовую, где нас кормили холодным картофельным пюре и вареной капустой; на завтрак же, что куда ужаснее, мы ели яичницу, плававшую на поверхности горячей воды, с грудинкой в застывшем жире. После завтрака мы ускоренным шагом маршировали к своим палаткам, где нам отводился час на подготовку казармы к тщательной инспекционной проверке. Наш офицер все замечал и ничего не прощал. Он мог отыскать на дне большого чемодана одну-единственную пару неправильно свернутых гольфов и наложить на преступника столько дисциплинарных взысканий, что у того до конца лета не появилось бы ни одной свободной минуты.
Это был невысокий жилистый крепыш с черными бровями, такими косматыми, что, стоило ему не пригладить их или не расчесать, как они начинали устрашающе топорщиться, напоминая ломкие, давно не мытые малярные кисти, или свисали над одним глазом, производя забавный эффект, никак не соответствовавший его резким, отрывистым командам. Его кожа представляла собой загорелую маску, напяленную на лицо, которое казалось всерьез измученным; сквозь его якобы здоровый загар проглядывали темные круги под глазами и бледные, обескровленные щеки. Его усталость я считал следствием раздражительности. К тому же он был намного старше других инструкторов. Не исключено даже, что ему недолго оставалось до выхода в отставку. Возможно, он был болен и очень страдал, а раздражительность объяснялась его нездоровьем.
После отбоя он становился другим. Оставаясь в форме, он все-таки ослаблял узел галстука, голос его, казалось, звучал на октаву и на децибел ниже, к дыханию примешивался таинственный и приятный запах шотландского виски, а внимательный взгляд из-под поникших густых бровей делался добрым. Он заходил в каждую палатку, садился на краешек каждой кровати и разговаривал с каждым мальчиком таким вкрадчивым голосом, что сосед был просто не в силах подслушать. Моим соседом был высокий рыжеволосый тихоня из маленького городка в штате Айова. Казалось, он не имеет никакого желания ни доверять мне, ни добиваться дружбы со мной, ни даже выслушивать мои словоизлияния, будто бы осознав, что ко крайней мере эту жизнь стоит терпеть, только если она остается неизученной. И все же его замкнутость совсем не обязательно означала, что у него напрочь отсутствуют мысли и чувства. В самые неожиданные моменты он вдруг краснел или заикался, а то и осекался на полуслове, точно у него пересыхало во рту — и я никак не мог понять, что порождает эти симптомы тревоги.
Однажды ночью, после того как наш офицер, засидевшись дольше обычного в своих парах виски, проследовал, наконец, в другую палатку, я спросил своего соседа, почему офицер всегда дольше сидит рядом с ним, чем со мной.
— Не знаю. Он меня гладит.
— Что-что?
— А тебя он разве не гладит? — прошептал мальчик.
— Иногда, — соврал я.
— Всего?
— То есть?
— Ну, всего… — голос его сделался сухим, — …спереди, например, внизу?
— Это нехорошо, — сказал я. — Он не должен этого делать. Не должен. Это ненормально. Я об этом читал.
Несколько ночей спустя я проснулся в сильном жару. Горло так болело, что невозможно было сглотнуть. Простыни стали мокрыми и холодными от пота. Даже лежа неподвижно, я чувствовал, как в жилах струится кровь. Внутри у меня громко стучал метроном, и при каждом ударе весло ощущений рассекало поверхность и гребло против течения. Нет, я уже различал строй ныряльщиков, прыгающих с корабельного носа вправо, влево, вправо, влево — по дну хлорированного бассейна походным порядком продвигались вперед колонны мальчишек. Я закрыл глаза и почувствовал, как биение сердца перебирает струны на арфе моей грудной клетки. Неужели ночь и вправду такая холодная? Я нуждался в помощи. Лазарет. Иначе пневмония. Мой сосед лежал, приподнявшись на локте, и талдычил мне несусветную чушь („Я люблю, люблю, люблю нехотение“) до тех пор, пока я не открыл глаза и не увидел, что он спокойно спит, а лицо его — это острый нос корабля, продирающегося сквозь океан жидкой ртути. Слипшимися в волну потоками, бурлящими, но холодными, меня смыло за борт на пару с бурундуком, который сквозь мерзкое багровое отверстие в шее напевал кусочки шлягеров из первой десятки… я приподнялся. Глотать было очень трудно. Я прошептал имя своего соседа.