Елена Катишонок - Против часовой стрелки
От коров Надежда спешила в хлебную лавку — магазин сельпо, как здесь называли. Помогала сгружать, резать, а вскоре и отпускать по карточкам хлеб, крупу, сахар. Не сильно печалилась, что дети дома одни: ей было чем их утешить вечером. Все лучшее — детям; остальное себе. Да как же иначе? Не положишь в рот кусок — ноги протянешь; что, советская власть поможет?! Она легко отбросила заповедь «не укради», как срывают старую ненужную вывеску; кому какое дело, упадет она в канаву или останется лежать на дороге, ржавея под дождем и сплющиваясь под ногами и колесами? Она пыталась по-своему помочь Ирине: не хлебом или сахаром, а — советом, как правильно жить, чтобы выжить; да только наука впрок не пошла.
После войны, уже обосновавшись в Городе, Надя стала работать на текстильно-красильном комбинате, оставляя детишек со свекровью. Часто возвращалась, плотно обернутая под платьем в отрез ткани, словно кокон. С довольным смешком освобождалась от «свивальника», а в воскресенье спешила на толкучку, чтобы обменять свой трофей на продукты. Детям нельзя без молока, что уж говорить о хлебе насущном: карточки пока никто не отменял. Надя не скрывала того, что делала. Не бахвалилась, но и не стыдилась; так она понимала условия игры с советской властью, которую тоже никто не отменял, да и не предвиделось. Матрена называла это короче — воровством, но невестка хладнокровно объяснила, что, во-первых, «не убудет», а во-вторых, «все так делают».
Убудет, подумала Ира. От тебя убудет, не от фабрики.
Она не обвиняла золовку. Скорее, временами мучилась, что не может преступить, как Надя, и поэтому ее дети узнали голод, а Людка с Генькой — нет. Ради детей Надежда готова была на все. Препятствия и барьеры находились только снаружи, где она отвоевывала место детям и себе; внутри их не существовало.
Чего же боялся брат? Дети здоровы, сыты, веселы; и во имя этого Надя ни перед чем не остановится.
Этого «ни перед чем» и боялся. От этого и хотел уберечь.
Понадобилось время и кусок общего жизненного пространства, прежде чем Ира поняла его страх, хоть не умела оформить словами: не всегда находятся верные слова, а те, что найдутся, чаще мешают, чем помогают. Поняла, но завет не выполнила: детей от матери не убережешь.
Какими словами можно было, например, описать лицо брата, которое погасло после женитьбы и никогда не стало прежним? Взгляд, полный тоски и боли? Жена оказалась нечаянной и нежеланной, и если бы не настойчивость матери, то и вообще не оказалась бы Андрюшиной женой. Стадию невесты Надя миновала: Андря никогда за ней не ухаживал, а то, что произошло между двоими, ни в какую графу, кроме как «несчастный случай», занести невозможно: то ли амур обознался, то ли цинично пошутил, но женский батальон уменьшился на одну единицу, ибо беременных бойцов в славной Национальной армии не держали.
Матрена повела себя так, словно беременным оказался сам Андрей. Слова «твой грех» стали и диагнозом, и приговором. Сын женился ради будущего ребенка и жил, омертвев душою, с немилой женой.
Можно жить совсем без любви, но нельзя с нелюбовью в сердце. Брат так не умел. На его слова: «Не вернусь, все равно не вернусь!» Ира ужаснулась, но поверила. Не вернется, даже если живой останется; из-за Нади не вернется. А когда заклинал: «Не оставь детей, сбереги…», уже знала: вернется. Не из слов его умоляющих, а по тревожным глазам видела, по тонкой, словно волосок, складке между бровей. Ради детей вернется домой и так, стиснув зубы, будет жить.
Раз не пришел — значит, нет в живых. Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего Андрея.
Мало, оказывается, быть «как одна плоть». Или только Андрюше было мало? Ведь Надежда была образцовая жена: ловкая, опрятная, жизнерадостная.
И — чужая. Не только мужу, но и всей семье, кроме Тони, да и с той глубины и доверительности в отношениях не было.
Почему после войны Надя пришла именно к ним, к своим чужим родственникам, и захотела жить с ними? Да захотела ли? Неизвестно; но решила. «Пусти нас! — требовательно умоляла Ирину, — пусти! Я тебе этого никогда не забуду!»
…Воспоминания подчиняются каким-то своенравным, прихотливым, изменчивым ритмам. Неторопливый менуэт с подробными поклонами и реверансами переходит в плавное кружение вальса; вальс неожиданно сменяется торопливым фокстротом, где факты и события перечисляются поспешной скороговоркой, но вот фокстрот уже позади: его обгоняет озорной шимми:
Ах, мадмуазель,Станцуем шимми,Чтобы не считалиНас такимиОчень старомодными,СмешнымиВсе подряд…
Кто задает темп, Время? Или наша память, его нерадивый секретарь? — Неизвестно; да и не до танцев было, потому что карточную систему, наконец, отменили, но голод никто не отменял. Слава Богу, была работа, то есть какая-никакая зарплата. Положа руку на сердце, никакая: купить на нее было нечего, и намного уместней было бы теперь бежать с работы в слезах, зажав в кулаке бумажки, хвастливо обозначавшие свою номинацию на всех языках многонациональной — и многострадальной — страны. Может, Ирина и плакала, да только вряд ли, потому что плакать было некогда: дома ждала грудная внучка, и нужно было успеть на базар за молоком. Тайка не кормила: не было ни желания, ни молока, да и сама кормилась кое-как. А детям без молока нельзя.
Целые дни она проводила за швейной машиной на комбинате «Большевичка». Перед глазами простиралась бесконечная белизна простыней и покрывал, точно снежная дорога без конца и без края. Глаза пристально следили за строчкой и скоро сдались: потребовали очков. Никакого умственного напряжения работа не требовала, что позволяло думать о своем: как там новоиспеченные прадед и прабабка управляются с младенцем, придет ли ночевать дочка, и если придет, чего на этот раз ждать от Нади… Белым сугробом дыбилась ткань, но в последний момент послушно смирялась под лапкой машины. Ира привыкала к слову «бабушка», пробуя его на слух. В цеху стоял ровный гул, и она слышала себя как бы изнутри. Слово звучало неубедительно, даже очки не помогали, и она поняла, почему: произнести его должен тот, кто посвятил ее в это звание — внучка. Внучка стала третьим ребенком. Кем-то оброненная, а потом тиражируемая банальность о том, что, мол, первый ребенок — это последняя кукла, а первый внук — первый ребенок, к бабушке Ире не имела никакого отношения.
А потом была дорога домой, и не всегда хватало сил и остатков тепла в истощенном теле, чтобы дождаться трамвая. Тогда просто шла по снежному тротуару ровным шагом, только скоростью отличаясь от лапки еще не остывшей швейной машины.
Единственный выходной, воскресенье, отличался от будней тем, что шила не на «Большевичке», а дома все, что удавалось выкроить из довоенных еще запасов ситца, льна, мадаполама: детское и дамское белье, наволочки, ночные рубашки… На толкучке это буквально выхватывали из рук. Ничего удивительного, ведь в магазинах не было самого необходимого, кто ж будет думать о дамских лифчиках?.. Продав, спешила за молоком, без которого детям никак нельзя.
Надя тоже билась изо всех сил. Денег получала не намного больше, чем золовка, но периодически кто-то из родни привозил деревенские гостинцы: кусок тугого сала, похожего на мрамор, с такими же тонкими розовыми прожилками; черный подовый хлеб, не похожий ни на что, ибо вид и вкус хорошего хлеба мучил только в эвакуации, а потом был вытолкнут из памяти; деревенский по цвету напоминал довоенный шоколад. Запах чужого хлеба так терзал, что хоть на кухню не ходи. Привозили мед, сливочное масло…
Нужно отдать Наде должное: делилась. Не медом, конечно, и не сливочным маслом — это детям, но кусок драгоценного хлеба и сала, толщиной пальца в три, отрезáла. И — нет, не хватало сил у Матрены отказаться; да у кого хватило бы?..
Ира не брала. Ела одну только кашу из овса, изо дня в день, иногда приправляя соевым маслом. Не из «геркулеса», а из того грубого овса, которым кормят лошадей, и верила, что этому овсу обязана и силой, и самой жизнью.
Отказ уязвлял Надежду. Как она сама говорила, «я хочу по-хорошему, и так и эдак». «Эдак» выразилось в том, что, размотав из-под платья очередной «кокон», она аккуратно сложила еще теплую ткань и протянула Ире: «Бери».
— Не надо, спасибо, — отодвинулась та.
— Да как не надо, как не надо? — засуетилась Надя, — ты бери, бери, ты кроить умеешь, вот скроишь-сошьешь да снесешь на базар — все копейка будет! — И совала, совала сложенную материю золовке в руки, а клюквенный румянец все сильнее заливал лицо. Наконец, швырнула отрез на диван и вышла; квакнула захлопнутая дверь. «Конечно, вы же святые! — ярился из кухни голос, — у вас все не как у людей! Вы и с…те шоколадом, и с…те одеколоном!..»
Впоследствии оригинальная формула повторялась не раз, уже безотносительно даров, которые не повторялись: Надя была понятлива. Псевдопочтительное «вы» относилось не только к Ирине. К «вам» Надежда причисляла всех, кто не хочет или не умеет «по-хорошему», «по-людски» и, главное, не пытается научиться; словом, всех чистоплюев. «В России с голоду пухли! — высокий голос сопровождался блямканьем кастрюль, домашних ударных инструментов. — Сама работала в „Заготзерне“, а дети лебеду жрали!» Бренчание упавшей сковородки, снова голос: «Для таких святых в тюрьме место приготовлено — родная дочка похлопочет!..»