Анатолий Бакуменко - Придурок
Да, появились тогда совнархозы, а в магазинах нашего города появились вещи и продукты. Даже консервы рыбные и колбасы, не только варёные, но и копчёные, и полукопчёные, и сырокопчёные. Всё это грудилось в стеклянных витринах гастрономов, а над витринами висели, зацепленные за лодыжки на металлические крюки огромные свиные копчёные окорока. Которые остро пахли. Что за прелесть! Даже, когда только вспоминаешь это гастрономическое торжество, во рту начинает течь томительная слюна. Такого уже не ощутишь в нашем пастеризованном (или кастрированном?) мире. Ах, совнархозы, совнархозы — не долог оказался их век, как и век мимолётной свободы. Но вкус остался! Исчезли совнархозы, а за ними и многое другое, а вместо гастронома на Советской, где гнездились колбасы и окорока, появилась скромная табличка: «Республиканский кожно-венерический диспансер». Вот на такой весёлой ноте шло к концу правление Никиты Сергеевича Хрущёва. Он оказался фигурой комической, но и трагической одновременно. У этого «пастушка» с неизвестной никому шахты Донбасса вряд ли было даже партийное высшее образование, но я этого не знаю. Наверняка, он хотел добра для страны, был человеком умным, волевым, но абсолютно некомпетентным, как и многие-многие другие романтики, что сидят на высоких постах. В своё время он очень мудро поступил, призвав на помощь маршала Жукова, но авторитет полководца вскоре стал мешать ему, и он его «задвинул», когда тот был в командировке в Югославии. По этому же сценарию «задвинули» и его: его сняли, когда он отдыхал в Крыму.
Да, появились тогда совнархозы, и отец Проворова стал в нашем зам его председателя. По промышленности. В то время и были спланированы все те заводы, строительство которых осуществлялось ещё лет двадцать. Спланировали их при Хрущёве, а строили ещё и при Брежневе. Так уж устроены бюрократические государства, что разворачиваются медленно, но неуклонно. И то, что запланировано, то уж осуществиться — должно! И воли в этом ничьей уже не бывает. Она не нужна: пружина закручена, шестеренки вращаются, маховик набирает силу, и ничто уже не остановит его мощного инерционного движения. Думаю, что так произошло и с советским космосом: то, что запустил Королёв, осуществлялось и после, но инерция маховика, если его не подпитывать, постепенно затухает… если это кому-то нужно.
Так вот, совнархозы убрали, и отца вернули на завод, но ничего для Проворова-младшего не изменилось, потому что жизнь та была не его, она вне него была, его сознания она не касалась, и всё было по-прежнему: он видел отца очень редко. Он уходил в школу или на работу раньше, чем вставал отец, а когда ложился спать, тот ещё не пришёл. Выходные отец проводил дома, и мать берегла его покой. Он отдыхал, читал газеты и ещё — он любил слушать оперы и оперетты. У него было много пластинок, и он включал проигрыватель, ставил пластинку и ложился на диван. Когда-то он побывал в Большом театре, и это произвело на него впечатление. «Но мне Бог возвратит ли всё?» — пел тенор в комнате, где лежал на диване отец. Ему почему-то нравился «Фауст», в котором люди гибли за металл. Но… нравилась и «Свадьба в Малиновке».
Однажды у них было много гостей — это праздновали пятидесятилетие отца, и пьяненький Владимир Павлович, главный инженер завода, всё порывался сказать тост:
— Мы с тобой, Алёша, всю жизнь на войну положили… — но отец обрывал его:
— Городишь невесть что. Ты уж помолчи лучше.
Но Владимир Павлович всё же сказал ему уже в другой комнате, где гостей не было, сказал ему, как горько сознавать, что вся жизнь отдана на военное производство.
А потом отца вдруг перевели, это только называется перевели, но было — сняли, потому что он стал директором завода, который ещё только строился и который он только недавно ещё обосновал и спланировал, но новый этот завод был в подчинении того, большого, которым он руководил прежде. Почему это произошло, вопрос такой перед Петром как-то не обозначился. Та жизнь была вне его сознания. Та жизнь была жизнью людей, которые делают какие-то серьёзные, но ему совершенно не интересные дела. Было видно, что отец переживает, но был по-прежнему твёрд и в делах решителен. Дома он стал бывать чаще, а вот Пётр дома почти не бывал. Не до того ему тогда было — он уже готовился к отъезду в Ленинград. Да и не умел он сочувствие проявить к отцу. Отец казался ему настолько мудрым и сильным, что проявление к нему заботы и сыновей любви могло обидеть его, показаться ему неуместным… Так ему почему-то казалось. И главное, у него своя жизнь, у отца своя. Как-то ему невдомёк тогда было, что мы в жизни так прочно связаны и судьбы наших отцов всегда отражаются в нашей судьбе, но осознание этого приходит уж очень поздно. Когда сделать уже нечего. Наверно, глупый он был. И всё искал, что же такое важное можно сказать людям, а это важное рядом было, только увидеть его надо, только понять, а он его не заметил. Может, сердцем ещё не созрел? Как и мы. Вдруг появится в голове: «нужно маме позвонить»… а звонить-то и некуда.
Нет её, нет её уже…
В тот день нам нужно было в Дегтярный переулок, а это вон оно где, это за Суворовским проспектом аж, но мы шли пешком, чтобы отдышаться, наверное. Шли, отсидев положенное в «публичке».
Мы шли к Жене Анисимову. Женя жил тогда в Дегтярном переулке, и там, недалеко от его дома, было трамвайное кольцо, и трамваи, дёргаясь и борясь с конвульсиями, грохотали, скрежетали железом своих колёс о железо блестящих рельсов, которые, как татарские сабли, изогнулись на мёрзлой земле. А ночью из контактного провода дуга сыпала, высекая, искры, и в тот момент окна вагонов гасли, а потом вспыхивали, озаряя бледные лица пассажиров.
Дом, в котором Женя и Света снимали комнату, был похож на пятиэтажный колодец, внутрь которого можно было попасть только через прямоугольный проём, который почему-то называют аркой. Ребята жили на третьем этаже, и летом в их комнату иногда попадал солнечный свет, но это было очень редко, и было непонятно, как можно годами жить в таком доме, но, верно, ко всему привычен советский человек.
Вот тогда, ещё в начале Суворовского проспекта, я и спросил его:
— Алексеич, — сказал я, неожиданно и впервые назвав его так.
— Алексеич, — сказал я, — ты всё мучаешь себя вопросом, о чём бы тебе написать, а почему бы не об отце, почему не о матери? Ты ведь их знаешь, историю своего отца знаешь, это его отлучение от завода… Верно, это уже получится «о чём», а не просто «что». Это уж не этюды уже будут, а рассказ, а? Что скажешь?
Он прервал вечную свою мелодию, посмотрел на меня сбоку и внимательно, что-то пытаясь сообразить, даже сказать собрался вроде, но вдруг отвернулся и замычал опять своё… Мысли его изменили свой ход, пошли по другому пути, и через какое-то время он сказал:
— Там, знаешь, «почтовый ящик», секретно… Откуда я знаю, что там случилось… Знаю, что что-то в Москве произошло, но знаю и то, что заказ важный какой-то освоили на заводе. Это при нём ещё. А потом и новому директору — Охотникову — за заказ тот орден дали, а главному инженеру и главному конструктору — госпремию. А ему — ничего. А что там в действительности было, того не знаю. В общем, чего не знаю, того не знаю, и сказать того не могу.
— А ты подумай и придумай, что случиться могло. Ты о родителях часто думаешь?
— Странно, но почти нет… потому что… стыдно почему-то, будто виноват. Непонятно, но тоскливо становится, когда думаю о них. Какая вина? Почему?
Он головой помотал, словно вину свою из сознания вытряхнуть мог. А потом улыбнулся и скоро опять своё замычал… Я всё никак не пойму, как устроена его голова, что там и как крутится в этих его мычалках, потому что он иной раз может заговорить неожиданно о вещах, которые темой были вчера или неделю назад. И так словно продолжает тот разговор, словно не было этих дней или часов в промежутках.
— Я где-то читал, что Кашон бежал за повозкой и всё умолял её простить его, — сказал он, когда мы вошли внутрь колодца — внутрь двора дома, в котором жил Женя.
И я не сразу понял, о чём он, что это такое… что это там варится в его котелке, что это варится в сером веществе его черепушки. И не мудрено!.. потому что прошли уже две недели, как были мы с ним в кино, и видели фильм о Жанне, о Жанне Д’Арк. Фильм назывался «Начало». И я был опять с Галей Бойцовой, я чувствовал её, сидящую рядом, я чувствовал её, и грудь мою томила тоска, потому что я знал, что люблю её, что буду любить память о ней, что буду помнить… Тоска да и только!
Фильм назывался «Начало», и о нём уже много писала пресса, говорили много хорошего в адрес Панфилова и в адрес Чуриковой, говорили, что фильм этот о трудном становлении актрисы, о начале её пути в искусство. Даже Крымова так писала. Даже сам Панфилов о том же говорил в интервью, а Проворов словно фильм другой видел. В голове его фильм по-другому сложился. Он об этом сразу сказал: