Анатолий Афанасьев - Привет, Афиноген
Клавдия Серафимовна, по–кавалерийски гикнув, подбежала к ним и, как–то ловко выхватив сигареты сразу у обоих, метнула их на пол, растоптала, а Фролкину, как он впоследствии клялся, вдобавок заехала коленкой под зад. Одобрительные возгласы находившихся в комнате еще трех женщин сопровождали экзекуцию. Клавдия Серафимовна спокойно вернулась за свой стол и с доброй улыбкой извлекла из ящика вязанье.
— Осатанели наши старухи, — сказал Фролкин, — рехнулись от безделья. Но я буду жаловаться…
— Слыхали! — радостно крикнула Инна Борисовна, самая молодая женщина в комнате, имеющая в своем активе три парика, один — немецкий черный, с кудряшками, и два отечественных, из верблюжьей шерсти цвета телевизионных помех, — слыхали! Он оскорбляет женщин и коллег по работе. Негодяй!
Клавдия Серафимовна отложила вязанье и достала из стола чистый лист бумаги. Через двадцать минут на стол заведующего отделом Карнаухова легла жалоба на хулиганские, беспрецедентные действия потерявшего нравственные ориентиры Семена Фролкина. Жалоба была составлена творчески. В ней упоминалось, что Семен Фролкин в приступе безобразия смешал с грязью деятельность отдела, ругал нехорошими словами местный комитет и пытался набросить тень на личность директора, товарища Мерзликина. Все это он проделывал при полной поддержке своего собутыльника Сергея Никоненко, известного всему институту циника.
Карнаухов тут же вызвал обоих к себе в кабинет. Молодые специалисты вошли гордые и независимые. Николай Егорович глядел на них с грустью и запоздалым раскаянием. Эти люди были ему укором, они заставляли его остро ощущать груз лет. Они были как новые импортные станки, блестящие и совершенные, к которым он не умел толком подступиться. То же чувство он испытывал и по отношению к старшему сыну Викентию, избравшему путаную и небывалую профессию настройщика музыкальных инструментов. Викентий миновал тридцатилетний порог, но, кажется, не имел дамы сердца, ни с кем не водил дружбы, жил, отгороженный от всех прочным забором молчания, постоянного раздражения и нелепой, мелочной подозрительности. Николай Егорович давно оставил попытки найти с ним общий язык, бывали периоды, когда они не разговаривали по месяцу, не ссорясь, просто не имея, что сказать друг другу, кроме обычных «здравствуй», «добрый вечер», «когда вернешься?», «ты не брал вчерашнюю «Правду»?»
Катя обвиняла мужа в черствости и бездушии. Карнаухов соглашался, но решительно не понимал, в чем дело. Как–то утром Николай Егорович дольше обычного задержался в ванной, принимал душ, плескался, покряхтывая под горячими струями, а Викентий терпеливо ждал в коридоре своей очереди. Конечно, он не постучал, не поторопил отца, но, выйдя из ванной, улыбающийся Карнаухов поймал на себе полный неистовой ненависти взгляд сына. Он невольно отшатнулся:
— Я не знал, — пробормотал он, — прости!
Викентий что–то буркнул и рванулся в ванную, чуть не толкнув отца плечом.
Карнаухов думал, что так случается у собак, если щенки долго живут вместе с матерью. Наступает момент, когда мать перестает заботиться о своих детях, они отвыкают от нее и, бывает, возмужав, вступают с ней в свирепую драку из–за куска мяса. Подобная мысль была унизительна и тяготила Карнаухова, как тайный грех.
Зато младший, Егорка, бесконечно радовал истомленное сердце Карнаухова. Нежный, внимательный, вспыхивающий от любого намека на несправедливость, Егор проводил с отцом почти все субботы и воскресенья. Они играли в шахматы, ходили вдвоем в кино, выезжали иной раз на рыбалку. Хорошо им было сознавать, как они нужны и милы друг дружке. Пожалуй, младший сын был сейчас самым близким человеком для Карнаухова. С женой Катей они просуществовали долгие годы, словно два дерева разной породы, посаженные рядом по воле незадачливого садовода любителя. Ругались, не испытывая слишком сильной обиды, и целовались, не бесясь от жесткого безумия любви.
Собственно, Карнаухову было вполне достаточно привязанности сына, чтобы не чувствовать себя одиноким и неудачливым, можно предположить большее: не будь у него Егора, он сумел бы привязаться к Балкану, к кошке, к кому угодно и не ощущал бы особой личной неустроенности и желания как–то переменить жизнь. Инерция многолетних привычек научила Карнаухова довольствоваться малым, не гоняться за жар–птицей и, уж во всяком случае, не мозолить глаза посторонним своими личными неурядицами.
— Что же вы, ребятки? — обратился он к Никоненко и Фролкину, протягивая им листок, исписанный ажурным почерком Клавдии Серафимовны. — Если тут хотя бы половина правды, то нам есть о чем потолковать.
Никоненко прочитал листок и не комментируя передал его Фролкину. Пока у Семена отваливалась от удивления челюсть, он успел спросить у заведующего:
— Скажите, Николай Егорович, почему у нас в отделе так много пожилых экзальтированных женщин? Чтобы выполнить ту работу, которой они заняты, хватит и одной той же Стукалиной. Она увлечется производственным процессом, и у нее не хватит времени на подобные писульки.
Семен Фролкин, дочитав, подобрал челюсть и хрипло отбарабанил:
— Пусть представит свидетелей! Это клевета!
Карнаухов наугад пригласил Инну Борисовну.
– Инна Борисовна, мальчики утверждают, что ничего подобного не было. Прочтите, пожалуйста.
Инна Борисовна эффектно поправила парик, быстро пробежала заявление.
— Нет, этого не было, — смутилась она. — Но было еще хуже.
— Что?! — взлетел Фролкин. — Что такое? Стукалина нанесла мне производственную травму. У меня синяк во всю ногу. Хотите покажу? Пусть ответит за побои.
— Покажи! — улыбнулся Карнаухов.
Фролкин сгоряча схватился за ремень, но опомнился, бросил затравленный взгляд на Сергея, забормотал что–то совсем невразумительное о неприкосновенности личности, воинствующем невежестве и необходимости довести дело до суда. Он очень остро переживал инцидент. Николай Егорович его остановил:
— Инна Борисовна, так что же все–таки произошло? Что они такого сказали?
— Не могу повторить.
— Матом, что ли, ругались?
— Нет.
— Господи, детский сад какой–то. Никоненко объясни ты, пожалуйста.
Сергей зевнул, демонстрируя, как ему безразлично происходящее, вяло произнес:
— Вот так мы и работаем. Ничего не было. Сенька справедливо отметил, что некоторые наши женщины осатанели. Вы знаете, Николай Егорович, там повесили какой–то юмористический приказ. Вроде, мол, курить запрещается. Пошутил, видно, кто–то…
— Никто не пошутил, — возразил Карнаухов. — Приказ подписан директором.
— Прошу прощения, — сказал Никоненко, — тогда, разумеется, все правильно. Мы подпись не разобрали. Думали, какой–то идиот пошутил. А если директор… конечно, мы понимаем. Простите великодушно, Инна Борисовна.
— Не обращайтесь ко мне! — вспылила женщина. — Вы не имеете права со мной разговаривать.
Карнаухов слушал перепалку, все более раздражаясь. Он сам в душе не одобрял новый странный приказ, но не мог допустить, чтобы в его присутствии подрывали авторитет директора.
— Вы свободны, — сказал он Никоненко и Инне Борисовне. — А ты, Сеня, задержись чуток. Вдвоем мы, пожалуй, скорее разберемся.
Семену Фролкину наедине он сказал:
— Ребятки, производство — это не семейный очаг, где можно высказывать все, что взбредет в башку. Нравится тебе человек или нет — тут не главное. Главное — работа. Нужно, Сеня, уметь быть терпимым.
— Какая работа? — вскипел Фролкин. — С кем работа?! — и вдруг потух, успокоился, как–то жалеючи и сочувственно взглянул сбоку, не в глаза, а в ухо Николая Егоровича, договорил совсем устало: — Пересадите нас с Никоненко в другую комнату, товарищ заведующий.
— Там свой участок, у вас свой. Разве ты не понимаешь? Вот что, Фролкин, тебе надо отдохнуть. Ты устал, я знаю, у тебя ребенок. Может быть, пойдешь в отпуск? Какую–нибудь путевку тебе выхлопочет профсоюз. А?
Карнаухов заискивал, стыдясь этого своего лживо–легкого тона, слащавой патоки в голосе. Фролкин с прежним сочувствием покивал и покинул кабинет, не ответив на вопрос. Николай Егорович еще раз перечитал заявление Стукалиной, скривился и порвал бумагу на мелкие клочки, которые почему–то спрятал в ящик.
Антиникотиновая эпопея на этом не кончилась. То затухая, то вспыхивая гулким заревом истерик и открытых стычек, она продолжала взбаламучивать коллектив. Вскоре в самых запущенных и неуютных закоулках этажа появились жестяные таблички с надписями «Место для курения». Под табличками чьи–то заботливые руки установили массивные жутковатого вида урны, подобные надгробьям. Около урн, разумеется, никто не курил (разве только законченные бездельники, которым импонировала официальность пребывания вне рабочего места), курили в основном в коридорах института, и курили много. В летние дни коридоры и узкие переходы сизым туманом застилала табачная пелена; стоило открыть дверь в любую комнату, как дым вползал в щель, словно серое змеиное тело, и, извиваясь, устремлялся к распахнутым форточкам.