Юрий Козлов - Разменная монета
— Придушить? — задумчиво посмотрела на него Татьяна. — В сущности, я не вижу большой разницы: остаться здесь, уехать туда или быть придушенной… Только нельзя любить себя до такой степени, чтобы кого-то убивать, идиот! Тем более в стране, где столько десятилетий убивали просто так. Ты не один в мире. И ты не настолько совершенен, чтобы судить кого-то, хотя бы меня. Хоть дочь-то пожалей! — и ушла в комнату.
— Вдруг завтра прихожую привезут? — вспомнил Никифоров. — Ты будешь дома?
— Не беспокойся, — тихо ответила Татьяна, — я буду дома.
8
Никифоров, задыхаясь, бежал по стерне, по песку, вмазывал подошвами сапог в глину красные и жёлтые опавшие листья, по ровному полю, вверх по холму, стараясь догнать уходящую под железным занавесом дождя Никсу. Но занавес непрерывно смещался, колебался волнистыми зигзагами, и Никифоров понял, что не догонит. А там и солнце зашло, и хоть бродил ещё над землёй свет, был этот свет угасающим.
Берегом реки теперь шагал Никифоров, и на каждом спуске, в каждом пригодном для купания месте чудилась ему горка одежды на траве, длинное голубое тело Никсы в прозрачной воде, слышался её хриплый смех. И хоть было совершенно очевидно: вряд ли она и сейчас купается, невозможно столько выдержать в холодной воде, она давно искупалась (если вообще купалась) и ушла, — странная какая-то сила не отпускала Никифорова от чистой, сделавшейся вдруг шумливой в сумерках, реки, от навязчивого образа чистой (чище некуда!) Никсы, будто бы поджидающей его если не в воде, то на берегу.
Никифоров не сомневался: вдвоём они не замёрзнут и в Антарктиде.
Помыслы его были безгрешны. Иная (не плотская) сила влекла Никифорова к воде, к будто бы ожидающей его русалке-Никсе.
Уже в темноте под первыми молочными звёздами Никифоров в неожиданном месте спустился к реке, разделся, не чувствуя холода, вошёл в воду. В воде прохватило до костей, однако загнавшая в воду сила пересиливала холод. Никифоров плавал в обжигающей чёрной тьме, переворачивался на спину, смотрел на темнеющее небо, на наливающиеся светом звёзды, и мысль о гармонии бродила в голове.
Гармония определённо заключалась не в том, чтобы жрать под дождём портвейн, трахаться в церкви на мешках с углём, отмываться в холодной осенней воде. Но и в этом тоже — искажённая, испачканная в угольной пыли гармония-Золушка, единственно возможная в мире разрушенных церквей, крыс, пьянства, мнимого учения в институте, прогрызенных мешков, мышей, завистливых сестёр, окаменевших удобрений, истребляемых урожаев, злых мачех, заброшенной земли, отравленных нитратами тыкв, хрустальных башмачков и прекрасных принцев, скрывающихся неизвестно где.
Никифоров с головой ушёл под воду и там, в ледяном бессветье, вдруг осознал, что только что сам, как Золушка, побывал на балу, пережил самые светлые, счастливые мгновения в жизни. И ещё понял, что если немедленно не выберется на берег, то простудится и умрёт. Согревающая сила иссякла.
Никифоров, стуча зубами, растёрся рубашкой, оделся. Он был трезв и лёгок.
Что-то в траве поблизости от места, где лежала его одежда, привлекло внимание. Никифоров нагнулся. О господи! Точно так же примята была трава! Она раздевалась здесь, купалась здесь!
Где и он!
Никифоров опустился на колени, разгладил руками траву. Серебряная, она начинала коченеть, захваченная вечерним заморозком. Из-за облака вышла луна. Никифоров увидел тянущуюся сквозь чёрно-зелёное травяное серебро цепочку следов. Они напоминали Млечный Путь в небе, и Никифоров смотрел и смотрел на следы, не вставая с колен, пока не устыдился.
Прежде, дома, расставшись с той или иной девушкой, он внимательно осматривал комнату, приводил всё в порядок, чтобы комната имела точно такой же вид, как до прихода девушки. Тем самым Никифоров как бы возвращался после временного отсутствия в царство свободы. И вдруг обнаружив, допустим, расчёску, платочек или косынку, расстраивался несоразмерно происшествию, которое трудно было назвать происшествием. Ничтожнейшая вещица представлялась символом несвободы, а Никифоров так ценил свободу! Сейчас же он был счастлив подобрать какую угодно обронённую Никсой вещь, не только хрустальный башмачок. Стоял на коленях под звёздным небом, высматривал в траве её следы.
Что-то не укладывалось в голове. Никифоров нехотя поднялся с колен. Его никто не мог видеть, но даже если бы река и берега были полны ледяных ночных купальщиков, он бы вёл себя точно так же. Мир не стоил единственного серебряного ковчежка — Никсиного следа в траве. Вернее, мир и след находились в разных измерениях. А Никифоров каким-то образом сразу в обоих. И ему было не избавиться от ощущения, что в том из них, где по застывшему травяному морю плывут серебристые ковчежки Никсиных следов, он случайно, незаконно.
Никифоров вдруг задался нелепым неуместным вопросом: кто он?
Прежде, приводя после ухода девушек в порядок комнату, читая что-нибудь, выпивая с приятелями, си-дючи в кино или на лекциях, лёжа на мосту в виду не-обобранного малинового куста или таская под навес мешки с картошкой, он как-то не думал об этом.
Что-то было.
Что-то было помимо того, что он плевать хотел на библиографию, но почему-то учился в дрянном, недостойном мужчины, институте. Помимо того, что он жил вне идей, одними ощущениями, исключительно сегодняшним днём, будущее для него было вечно длящимся безрадостным настоящим, а на остальное он плевать хотел. Помимо того, что он дышал злом, но и в мыслях не держал с ним бороться, утешая себя тем, что зло — атмосфера, а как поборешься с атмосферой — средой обитания? Не улетишь же на Луну? Что-то было помимо того, что он был равнодушен к истине. К справедливости — нет, на справедливость душа поворачивалась, как растение на солнечный свет, к истине же была нечувствительна, как кожа прокажённого к боли. Что-то было помимо того, что он жил как большинство, но при этом считал себя выше большинства.
Что же было?
Это «что-то» было его тайной сутью, неразменной — до смерти — монетой. Что-то настолько сущностное, неотъемлемое, что Никифоров не желал об этом думать. Это были невидимые крылья, готовые понести над мерзостным запустением жизни.
И сейчас, после холодного купания, после ползания под звёздами по замёрзшей траве в поисках Никсиных следов крылья действительно понесли.
Но… куда?
Никифорову открылась конечность всякого чувства. Открылось, что на месте неразменной монеты, в сущности, пустота. А именно: равнодушие к собственной судьбе, абстрактная, ни на чём не основанная надежда, что кто-то или что-то вытянет из ничтожества, подсадит если и не на белого (какого там белого, остался ли в России хоть один белый?), то хоть на какого коня. Схожая — неразменная — пустота была в миллионах окружающих душ. Сквозь них, как сквозь устремлённые в небеса остывшие печные трубы, хлестал ветер бессилия. Вой стоял по всей стране. Никифоров был всего лишь ноткой в этом вое, пылинкой в космическом ветре, составной частицей народного равнодушия и нелепой народной надежды.
У Никифорова возникло чувство, быть может кощунственное, что Бог только что удостоил его беседой. Всякое сильное чувство от Бога. Чувство Никифорова к Никсе было сильнее некуда. Бог увидел его, ползающего на коленях в траве в поисках следов возлюбленной, и сказал ему, что он говно. Конечно, это было грубо. Но как ещё Бог мог разговаривать с ним, атеистом, только что смертно нагрешившим в церкви, сыном народа, так сильно восхотевшего Божьей правды, что придушившим, как преступная мать дитя, правду человеческую.
«Где, однако, милосердие? — подумал Никифоров. — Ведь и говну не возбраняется любить». — «Падшему, — поправил Бог, — и только во спасение. А равнодушному говну возбраняется». На том беседа прекратилась, сколько ни заглядывал Никифоров в звёздное небо, сложившееся в единое созвездие сияющего Пса.
Во власти странных чувств шагал Никифоров подмороженной полевой дорогой к столовой. Он любил Никсу, но горечь, раздражение от недавних бредовых откровений отчасти распространялись и на неё. Она, что ли, святая? Она учится в этом поганом институте исключительно по призванию, и призвание это, конечно же, библиография, что ещё? Она за истину — на костёр? Да перед чьими следами он, идиот, ползал в траве на коленях? Чей искал хрустальный башмачок? Может, там проходила доярка с вёдрами!
Чем ближе подбирался Никифоров к светящейся окнами совхозной столовой, тем неопределённее становилось у него на душе. То была известная вязкая неопределённость, в которой как в болоте пропадали мысли, чувства, решения и поступки. Никифоров как бы прекращал участвовать в событиях, сонно наблюдал за решениями и поступками других. Они почти всегда не нравились ему, представлялись ненужными, ошибочными, как только могут представляться сознательно бездействующему любые чужие действия.