Юрий Козлов - Разменная монета
А с Татьяной Никифоров уже и не обнимался. Сначала втроём жили в коммуналке, в тринадцатиметровой комнате, где обниматься? Сейчас — в отдельной смежно-проходной гостиничного типа квартире. Вроде можно. Но как-то отвыкли.
Как мог Никифоров выражать свою любовь?
Словами — нет. Татьяна решила бы, что он спятил. Настолько дико было говорить о любви, когда приходилось всё время говорить о продуктах, кухонном гарнитуре, который они мечтали приобрести с разумной переплатой. Ну, покупал, дарил что-то (почти всегда не то). Отдавал зарплату (всё равно не хватало). Делился какими-то своими мыслями относительно жизни, да только настолько безрадостна была жизнь, настолько ясна им обоим, что так ли он поступит, иначе ли, всё было едино, а потому короткими и не очень содержательными получались разговоры.
Смешно и стыдно сказать, но что-то похожее на мирное семейное счастье возникало у них, когда…. Никифоров приносил домой бутылку водки. Татьяна с удовольствием готовила закуску, они усаживались ужинать, спешить было некуда, они выпивали, как-то оба оттаивали, смотрели друг на друга почти что с симпатией. В редкие эти — под водочку — часы жизнь не казалась совсем уж пропащей. Обсуждались планы, столь же неизменные, сколь неосуществимые: купить подержанную машину, домик в деревне, съездить туристами во Францию. И точно такую же — навзрыд — жалость испытывал Никифоров к жене, и сейчас ещё красивой, гордой, неглупой, из-за того, что её жизнь — ничто, она знает, что ничто, и он знает, что ничто, но не может помочь, превратить «ничто» в «что», так как сам ничто, и всё вокруг ничто, и чем дальше, тем отчётливее и стереоскопичнее всеобщее ничто…
И ещё Россию жалел Никифоров. На это испоганенное, красно-перемазанное, но всё равно родное слово отзывалась душа, ползла как слепец на смутно пробивающийся сквозь ужас свет. И хоть не знал он толком, что такое Россия, какой она была, сохранилось ли что от неё, и быть ли ей снова такой, какой она когда-то была, не на погасшей ли звёзды свет ползёт душа, и если да, тем страшнее, так как некуда ей больше ползти! — болела, болела иссохшая душа, точно такое же бессловесное горячее чувство переполняло Никифирова, как когда гладил по голове дочь, строил за водочкой несбыточные планы с женой. Два взаимоисключающих ощущения уживались в нём. России не подняться, Россию не спасти. И — не может этого быть, что-то обязательно случится, Бог ли, кто другой, заступится за Россию, она воспрянет, явит себя миру! И, в общем-то, с трудом, но побеждалась лень повседневная: Никифоров гонял в Шереметьево, бестолково суетился с кассетами, искал кухонный гарнитур, видеомагнитофон, что-то приколачивал в прихожей. Но была непобедима необъяснимая, как смерть при жизни, лень к судьбам: собственной, близких, страны, которая уже не была Россией, но частью которой Россия несомненно являлась.
И всё-то Никифорову казалось, что есть у него потайной уголок, убежище, где можно укрыться, отдохнуть, забыться. Доллары, Дерек, ненавистники России, проститутки, распродажи, талоны, совместные, неизвестно что производящие, предприятия, телевизионные голые задницы, злобные очереди у иностранных посольств, угрюмые, отчаявшиеся, наводняющие Москву беженцы, нелепые раздражающие газетные рекламы то «мерседесов», то отдыха на Гаваях, то финансовых услуг, предоставляемых вкладчикам швейцарскими банками, — всё как бы катилось поверх, в некоем идиотском астрале, не затрагивая последнего смысла (вернее, того, что от него уцелело) существования Никифорова. А уцелело: дочь, жена да абстрактные мечтания о несуществующей России, как о сказочном Беловодье, которое будто бы наступит само, и им там будет хорошо.
Но, оказывается, нет. И в этой малости ему отказано. Да… кем, чем?
Вдруг встал перед глазами Филя Ратник. Не прежний — молодой, в водевильных несимметричных бакенбардах, а нынешний — из Шереметьева, гражданин Соединённых Штатов Америки, почти лысый, с псевдоукраинскими обвисшими усами, с глупыми грустными глазами навыкате, в помятом пиджаке, с бесформенной, словно сплошная задница, фигурой махнувшего на себя рукой человека. Никифоров не строил насчёт себя особенных иллюзий, но был убеждён: он сохранился не в пример Филе, Филя рядом с ним настоящий старик!
Так… кто, что?
Какая такая сила отрывает прожившую с ним в согласии столько лет Татьяну, бросает к… состарившемуся еврею, уроду, ничтожеству, которого она пятнадцать лет не видела, стоило только тому поманить?
И ярость, доселе не переживаемая, обвальная, концентрированная, как кислота, охватила Никифорова. Настолько немыслимым, растаптывающим уже не достоинство, а… саму генетическую структуру, наследственность, душу, теоретически возвышающую человека до образа и подобия Божьего, было унижение. Никифоров тонул в концентрированной кислоте и думал, что так мог ощущать себя крепостной, жену и дочь которого пьяный барин просадил в карты; советский запуганный, замордованный обыватель, в тридцать седьмом, когда жену и дочь увели ночью, как троцкистских вредителей, а с него взяли расписку, что он никому об этом не расскажет.
«Но ведь то прошло, — тупо подумал Никифоров, — в газетах пишут, навсегда прошло. А… что тогда началось?» И вторым слабеющим накатом: да что же это за страна, да как в ней жить, да будь она проклята, если из неё просто берут, что хотят, как будто всё здесь ничьё, отодвигая ногами мешающих, как ходячую падаль? Люди ли мы здесь? И что за могила, за пропасть эта страна, если те, кого берут, счастливы, готовы в одночасье бросить всё, абсолютно всё? А сколько таких, кто мечтает, чтобы взяли всё равно куда, лишь бы только отсюда? А может, потому сейчас столько людей по своей воле — отсюда, что раньше — по чужой воле — к смерти?
Мысли спутались.
Никифоров мог связно, не без изящества рассуждать о вещах отвлечённых, но немел, каменел, тупел, когда — о кровном, личном. Поэтому из всех возможных путей продолжения разговора он выбрал наихудший: жалкий и беспомощный.
Он сказал:
— Как же ты бросишь меня, Таня? Ты и Маша — это всё, что есть у меня в жизни. Что я без вас? Зачем?
И Татьяна, против ожидания, не выругалась, не усмехнулась, не отвернулась, а ответила тихо и просто:
— Я знаю.
У Никифорова поплыло перед глазами, захотелось обнять её, прижать к себе, чтобы внезапный кошмар развеялся. Он даже сделал к ней шаг. Но она отступила от него, как много лет назад на шоссе под радугой от Фили, и сказала:
— Это окончательно, Никифоров. Чем меньше будет переживаний, тем лучше, вернее, проще. Мы уедем, тебе останется всё. Плюс свобода. Ты скорее приобретаешь, чем теряешь, Никифоров.
Внутреннее переживание омолодило Татьяну: разрумянило щёки, зажгло слезами глаза. Она была хороша — ещё своя, но уже и чужая. Никифорову хотелось одновременно любить и убить её. Какое-то мгновение его всерьёз занимало: как она…. станет с ним сегодня ночью?
До Никифорова вдруг дошёл весь ужас происходящего. Сейчас они сядут за стол или лягут в постель и начнут спокойно обсуждать подробности, уточнять детали… Свершившегося, неизбежного. Ему сделалась очевидной иллюзорность любых своих доводов. Если бы только за себя пришлось говорить! Себя бы он отстоял. Хоть и трудно отстоять человека, не только ничего не добившегося к сорока годам, но обречённого ничего, кроме нищенской издевательской пенсии, не добиться и к шестидесяти. Так ведь волей-неволей придётся говорить за государство, за жизнь, которую оно навязывает своим гражданам. А это дело безнадёжное. Кем угодно будь Никифоров — Прометеем, ангелом, титаном — такая, в одну шестую часть земной суши, прикована к ногам гиря, что не только не воспарить, не взлететь, не оторваться, а шага в сторону не сделать! По телевизору про очередной (или внеочередной, не ведал Никифоров, что у них очередное, что вне) Пленум ЦК, и замирает, трепещет сердчишко. Из почтового ящика повестка в военкомат с сиреневым штампом, и на две недели сомнений и страхов, а ну как загребут, не спросясь? Всё ведь могут! Слишком коротка цепь. И так срослась (за несколько-то поколений!) с ногами, что уже не различить: где живая плоть, где чугун? Не от Никифорова, товарища по несчастью, точнее, по рождению, по стране проживания бежит Татьяна. От этого, в одну шестую часть земной суши, чугуна, переродившегося в живую плоть, от живой плоти, переродившейся в чугун, бежит Татьяна. Но…
Как быть с ним, Никифоровым? Человеком, созданным по образу и подобию Божьему? С его страданиями? Или прав Джига, однажды возразивший Дереку, когда тот вздумал говорить о величии христианской цивилизации. «Иди ты… со своей христианской цивилизацией, Дерек! — неожиданно грубо оборвал того Джига. — Вся так называемая христианская цивилизация, как на фундаменте, покоится на утверждении Баруха Спинозы, что между свойствами человека и Бога так же мало общего, как между созвездием Пса и псом, лающим животным. Вы — псы откормленные, ухоженные, рыкающие. Мы — голодные, шелудивые, воющие. И в этом наш единственный конфликт. Он стар как мир. Конфликт между богатыми и бедными». Да, Джиге случалось заглядывать в контрольные экземпляры книг издательства «Наука». Дерек только руками развёл.