Геннадий Абрамов - Дай лапу
У дедуни изменилась осанка. Спинку он выпрямил, грудь колесом, и голову, которая еще вчера предательски никла, разыскивая попышнее подушку, теперь держал высоко и нес гордо. Когда невеста появлялась на горизонте, он испытывал известное воодушевление, шустро семенил ножками, всеми правдами и неправдами стараясь от нее не отставать. И никто, кроме него, не догадывался, каких усилий стоит ему жениховство.
Разумеется, Бяка всерьез его смешные ухаживания не принимала. Однако за неимением более подходящих воздыхателей (Шерифа к тому времени увезли) откровенно радовалась, когда обнаруживала, что верный поклонник снова на боевом посту. Носилась по участку взад-вперед, пока паром не изойдет. Умерив пыл, замирала, милостиво разрешая себя обнюхать. Кокетливо посматривала через плечо и удовлетворенно хмыкала, поощряя ухажера. Или визгливо, тоненьким тенорком взлаивала, как будто сильно удивлена.
После каждого такого свидания Минька возвращался на полусогнутых. Буквально приползал. Сходу, захлебываясь, с громким причмоком выпивал ведерко воды, тут же валился с ног и на час-другой выключался. Так мощно храпел, что заглушал мою самодельную пилораму.
Его последняя любовь.
А я был слеп. По-настоящему не разглядел, что это было такое. Мне и в голову не приходило, что отношения их не смешны и нам следует чего-то опасаться.
Молодая овчарка, сильная, явно неглупая, себе на уме и любвеобильный кавалер, доходяга, старая перечница, росточком ей до колен. Ну и парочка! Умилительно, трогательно — пусть потешатся. Кому от этого вред? Она разомнется. Развеет скуку. Слегка развлечется. А он, перебрав в памяти былые утехи, намучается и крепче уснет.
Ничего особенного, общежитейское.
И меня нисколько не насторожило, когда Бунька однажды сказал сидя на дереве и наблюдая за их забавами — явно не собираясь шутить:
— Между прочим, не всякому жизнь к лицу.
И седьмого сентября — ровно за месяц до Минькиного восемнадцатилетия, которое, кстати, мы готовились пышно отпраздновать, — Бяка нашего юбиляра увела.
Послушно, безропотно, как подслеповатый детеныш, он утопал за ней, и никто не заметил куда. Хозяйка овчарки, Серафима Ивановна, встревожилась, когда обнаружила, что ее любимицы нет более трех часов.
— Вы случайно не видели кралю мою?
— Нет, а что?
— Вздыхатель ваш спит?
— Что-то не слышно. Вроде никто не храпит.
Бунька крикнул с крыши:
— Смылись они!
— Я так и думала.
— Придут. Куда они денутся?
— Я все-таки поищу.
Побродив по околице, Серафима Ивановна вернулась ни с чем. Теперь заволновался и я. Побежал по деревне, спрашивая всех подряд, не видел ли кто-нибудь нашу влюбленную парочку.
Оказалось, видели. Кто-то обратил внимание, как Бяка переводила его через овраг, кто-то — как они любезничали в лесочке на той стороне, а один шутник всерьез уверял, что слышал в их исполнении «Шумел камыш, деревья гнулись».
Адреса совпадали, и я помчался в осинник.
Спустился в распадок, там Петр Сергеич, сбивавший стожок, рассказал, как только что видел: овчарка плелась домой. Чумазая, брюхо в болотной жиже, усталая, но удоволенная, так ему показалось.
— А мой донжуан?
— Одна.
— Поматросила, и привет?
— Это вы у нее спросите.
Бяка отлеживалась в теньке. Длинный влажный язык, словно розовое полотенце, вывесила на просушку.
— Бессовестная, — затормошил я ее. — А где твой любовник? Где ты его бросила?
Она смотрела на меня бесстрастными карими глазами — святая невинность, — как будто не понимала, что я от нее хочу.
— Дуреха, — серчал я. — Что ты натворила, соображаешь? Как ты могла? Он же еле лапы передвигает. Где ему за тобой угнаться? Сама сигаешь через болото, как олениха, а он? Говори немедленно, куда ты его заманила?
Решительно, это сонное чучело не желало со мной объясняться.
Крикнул Буньке, чтобы сторожил дом и чтоб свистнул мне, если Минька вернется. И побежал. По склону вниз, через ручей и болотце. По тем местам, где их видели, где голубки ворковали. Прочесал березовый перелесок, очевидцы его тоже упоминали. От волнения взмок. Где бегом, где быстрым шагом отмахал вкруговую километра четыре.
— Ну? — у Буньки спросил, когда возвратился. — Не приходил?
— Я бы свистнул, — перебрал он бесшумными лапками.
Я снова бросился к Бяке.
— Всё лежишь? Эротоманка безмозглая. Мы тут с ума сходим, а тебе хоть бы что.
Тимофеич, сожитель Серафимы Ивановны, заметив, что творится со мной, вызвался помочь. Весьма благородно с его стороны. Предложил взять Бяку, «закоперщицу», как он сказал, и еще раз, уже вместе с ней, осмотреть места любовных утех.
— Вдруг покажет?
Я немедленно согласился — как ухватился бы за что угодно, лишь бы сохранилась надежда его найти.
— Старый простофиля ножку мог подвернуть. Лежит сейчас в какой-нибудь ямке и дрожит от страха.
— Эта лошадь в курсе.
— Или в бурелом угодил. Застрял, не знает, как выбраться.
— Бяка смекнет.
— Видите? Отава косматая, аж по пояс. Ваша ищейка проскакала играючи, а для Миньки — это лес густой. Побежал вокруг, вот и заблудился.
— Бяка, паразитка, вперед! — скомандовал Тимофеич. — Ищи соседа, а то уши оборву!
Овчарка к этому времени отлежалась. Обрадовалась, что берут на прогулку — усталость как рукой сняло. Есть перед кем удаль свою молодецкую показать. Я отказывался ее понимать. Она носилась по склонам явно в свое удовольствие, холодная ко всему, что прямо не касалось простых мышечных радостей, даже не пыталась вникнуть в суть дела. Плевать ей на пропавшего товарища. И в высшей степени безразличны страдания хозяина.
Гадкий собачий эгоизм. Наши панические настроения ее ничуть не волновали.
Мягко говоря, я ее осуждал.
— Ну конина, — выговаривал ей Тимофеич. — Расскакалась. Одурела совсем? Миньку ищи, поняла?
— Поняла, — сияя, отвечала Бяка.
И снова на холм — взапуски.
Во второй раз мы обшарили осиновую рощицу и березнячок. Внимательно осмотрели поле на взлобке. Исходили вдоль и поперек оба склона.
— Пропал.
— Найдется, Михалыч. Там, где пехота не пройдет, твой пес на пузе проползет.
— Темнеет.
— Терпимо еще.
— Замерзнет. Ночь будет холодная. Он же старик.
— Ну, неизвестно. Какой старик, а то и покрепче молодежи будет. Она нынче трухлявая.
— Боже мой, что же мне делать?
Тимофеич руками развел.
— А что тут сделаешь? Ждать.
Я был благодарен ему за участие и поддержку. За жалость к нам. Не случись его рядом, честное слово, лег бы в отаву и заголосил.
Ночь мы с Бунькой скоротали у костра.
Если не обманывать себя, не уповать на чудо, то надежды, что Минька сам приползет, не было никакой. Ни слуха, ни зрения, ни нормального обоняния — с таким букетом даже при его упорстве и несгибаемом характере дорогу в темноте не сыскать.
Но к ночной тишине, к случайным шорохам и звукам мы прислушивались жадно. Если он заплутал где-то неподалеку, то уж голос то у него остался, непременно завоет, даст о себе знать, и тогда мы с Бунькой отыщем его, спасем.
Это была самая длинная, самая неспокойная ночь за все время нашей здешней бестревожной жизни. Костер не грел, огонь раздражал. Мы с Бунькой испуганно вздрагивали и теснее прижимались друг к другу, услышав невинный крик птицы.
— Минечка. Родненький. Что случилось с тобой? Где ты?
На тусклом рассвете, лишь чуть забрезжило, я отправился на поиски вновь. В который раз осмотрел овраг и злополучный осинник. Через поле, длинной ветвистой дорогой, прошел в Фофанку, крупный нескладный поселок, самый ближний от взгорка, где предположительно Минька пропал.
— Вдруг его сослепу туда утянуло? К жилью?
Нет, и там обыскался, пусто.
На обратном пути проверил искусственные посадки, затемненную глубокую балку, вырубки, мелкий ивняк, разросшийся ельник у Горбунихи. До смерти напугал одинокого грибника, когда настиг его в безлюдной лощине. Он так вскинулся на меня, будто я шныряющий по оврагам американский шпион или опустившийся бомж, который сейчас у него грибы отнимет.
— Какая, в езду, собачка? Ты чего?
— Курчавый. Маленький. Вот такусенький. Пудель.
— Что за пудель, сроду не слыхал.
— Ну как барашек. Агнец.
— Отвали по-хорошему, отец. Твою мать, еще барашек какой-то.
В открытом поле переговорил с пастухами. Коровы были заняты делом, звучно стригли жесткую пожухлую траву, а у мужиков время роздыха, перекур, они вальяжно возлежали в осыпавшемся стожке.
— Ребятки, если вдруг… Любое вознаграждение.
— И водки не жаль?
— Сколько душа примет.
— Разоришься. Мы тебе целый выводок приведем.