Журнал «Новый мир» - Новый мир. № 9, 2003
В антракте, прогуливаясь с ним среди небожителей по небесному фойе под портретами гениальных незнакомцев, Аня заботливо спросила у него, не скучно ли ему было, Седьмой концерт сложноват для первого прослушивания, но Витя, бдительно следя, чтобы не заголосить, пылко заверил ее, что даже сами звуки в отдельности до того прекрасны… Просто удивительно — смотри, ведь если бы какие-то мастера не сумели выработать звуков настолько красивых, то и ни один бы Рихтер… Какой ты у меня технарь, воркующе засмеялась она, мой папа тоже про децибелы сразу начинал рассуждать, он говорил, что ходит в филармонию как в баню, очиститься изнутри.
Кажется, наглец в Витиной душе чем-то остался не вполне доволен, но для самого Вити всякое сравнение с ее отцом было радостным. Тем не менее он старался быть повзрослее. Он засел за музыкальный словарь и, по Аниным словам, удивительно скоро насобачился осторожненько вворачивать что-нибудь насчет рапсодий и скерцо, синкоп и флажолетов, код и каденций, интерлюдий и интерпретаций. Однако недоступный убеждению наглец в своей неприступной берлоге стоял на прежнем: да, те, кто делает что-то лучше других — пускай намного, неизмеримо лучше, — те, конечно, большие молодцы, и все же истинный гений совершает нечто ровно противоположное: он не заставляет нас восхищаться, до чего здорово сделано, а отнимает у нас способность разглядывать и рассуждать, рождает в нас единственное чувство: «Не может быть!..»
Но Витя знал, что наглецам давать воли нельзя.
Он лишь однажды забылся — притом впервые оказавшись у нее дома. Она пригласила его посмотреть фигурное катание (ее подверженность столь обыкновенному девчоночьему увлечению была для него почти такой же трогательной, как проявления ее физической природы, — правда, не рождая мучительного ощущения невыносимой хрупкости). Арка ее дома с демократической непритязательностью круглилась в двух шагах от неизвестного ему прежде игрушечного скверика, в котором скромно грустил Александръ Сергеевичъ Пушкинъ. И долго буду тем народу я любезен, что звуки новые для песен я обрел, прочел Витя на могильно полированном постаменте, и ему показалось, что в школе он учил как-то не так. Но близ ее дома все и должно было делаться не так. «Девушка, вы знаете, почему Пушкин смотрит в ту сторону?» — прохрипел Ане с мокрой осенней скамейки распухший алкаш. «Нет», — с безупречной простотой ответила Аня. «Потому что там была его квартира», — и алкаш показал на какой-то балкон. «Спасибо, очень интересно, — с признательностью склонила шапочку Аня и шепнула Вите: — Легенда. Это наш балкон». И Витя поразился интуиции забулдыги, сумевшего-таки учуять исключительность заурядного с виду балкона.
Лестница была темная — путь в чертог лежал через пещеру. После которой сказочное великолепие опрокидывало еще неотразимее. Витя, естественно, не разбирался в мебели, тем более в посуде, но первое, что ударяло в глаза, — это все равно была не красота, а — подлинность. Как раз в эти дни у его родителей подошла очередь на полированный гарнитур — прямо выпиравший из их квартирки своей элегантностью. Однако в Аниной гостиной Вите немедленно открылось, насколько он жалок и провинциален со своими потугами скрыть зеркальностью древесно-стружечную внутреннюю суть и прямолинейностью недостаток выдумки: вокруг Ани, такой простой, ясной и доброй, все волновалось и круглилось, но без истерик и завитушек, закругляясь с плавностью, присущей уверенным ораторам. Причем красота дерева требовала не прятать ее под дешевыми бликами, а, напротив, обнажать ее — красоту буквально какого-то благородного камня, сквозь отдельные оспинки которого с несомненностью открывалось, однако, что это все-таки дерево. Дерево, глядящееся камнем, живое, ведущее себя как неуязвимое, — в этом было не вдруг осознанное сходство с Аниной жизненной позицией, так что львиные лапы у обоих кресел могли придать им лишь совсем немного дополнительного мужества. Стулья же с высокими спинками на первый взгляд были довольно обычные — лишь взгляда с третьего замечалось, до чего мумифицированной тисненой кожей они обтянуты, сколь тонко прочеканено звездное обрамление их обойных гвоздей. Здесь и собрания сочинений — взятые в отдельности, как будто бы те же, что и у Сашки Бабкина, — за переливающимися алмазными гранями стеклами сами казались обнажениями самоцветов.
По стенам выси были рассыпаны старинные фотографии каких-то принцесс с инфантами, в которых Аня прекрасно ориентировалась: моя прабабушка, мой внучатый дядя, нет, в матросском костюмчике — это племянник дедушкиной двоюродной сестры… Рамки фотографий были из того же каменного дерева, но в отделке как-то мельчили — фотографический портрет Аниного отца резко отделялся от них и размером, и четкостью, и простотой. Сильное мужицкое лицо с раздавленным носом и с умнейшими, пронизывающими Витю насквозь, вплоть до притаившегося в нем наглеца, глазами еще раз открыло ему могущество аристократизма — если уж такой мужичина «тянулся к маминому кругу»… Правда, Аня как-то помянула еще и жеманство, принимаемое доверчивыми мужчинами за утонченность…
С нарастающим стыдом за неотвязного наглеца, не желающего уняться и в чужом доме перед лицом святыни, Витя поспешил ускользнуть к чему-то менее пафосному (по пустякам наглец его не беспокоил):
— Да у тебя здесь просто Эрмитаж!..
— Мы бронзовую козетку и продали в Эрмитаж, — с полной простотой рассмеялась Аня. — Меня нужно было каждое лето в Крым возить — пневмонии донимали, а папа не хотел в министерском пансионате одалживаться, он даже дачный участок не взял. Я ужасно радовалась, когда ее продали. На ней было столько завитков, куда взрослые не могли забраться, так мама наматывала мне тряпочку на палец и заставляла все-все протирать… я эти заросли ненавидела.
Она была маленькой, ее донимали пневмонии, она что-то ненавидела — из груди до кончиков пальцев разлилась расслабляющая нежность, глаза защекотали зарождающиеся слезы умиления и восторга — подвиг, подвиг…
— А эти часы мне подарила бабушка к будущей свадьбе.
И Витя почтительно замер перед той ясной простотой, с которой она произнесла это грубое слово — «свадьба», «ба»…
Часы с древними римскими цифрами и золотыми резными стрелками вырастали из окаменевшего зеленого мыла и были охвачены золотой аркой изобилия.
А фигурки на… Витя не знал, как назвать эту изысканность, но уж никак, конечно, не комодом или мещанским «сервантом»… Так фигурки на этом самом сразу открыли ему, чему и сколь жалко пыталась подражать Юркина мать, тетя Клепа, она же Клеопатра Алексеевна. Пастушки с овечками, придворные в многослойных юбках или коротеньких облегающих штанишках до колен (ага, у Ани в совхозе было что-то в этом роде…) — все здесь хотя слегка и напоминало тети Клепино собрание, но было настолько изощреннее — глазки, складочки, мизинчики, — что… Правильно, Витина мать не пыталась обзаводиться безделушками, не позорилась.
— Это корниловский фарфор, — доброжелательно поясняла Аня, и Витя уважительно кивал, наматывая на свой нещедрый ус и это заклинание. — Тоже, будь моя воля, половину продала бы. Только пыль собирают.
Аня что-то рассказывала и о тарелках-чашках — майсенский фарфор, китайский фарфор, — но посуда представлялась Вите чем-то слишком интимным, утилитарным, чтобы на нее пялиться. Однако и в ней он успел ощутить некий источник, жиденьким, слабеньким эхом которого оказались все поползновения на изысканность, попадавшиеся ему на глаза в сервантах приятельских мамаш.
Телевизор у Ани был обширный, но не обширнее Витиного — Витин отец придавал этому значение, — но даже и в нем Вите чудилась некая особая простота и сдержанность, как будто он исключительно из демократизма скрывал свое родство с красными деревьями и красными директорами.
В фигурном катании Витю по-настоящему потряс — до замирания, до благоговейного вытягивания шеи — только мужской одинокий полет надо льдом: стройный черный силуэт уносился вдаль, и вдруг — как будто без усилия, как будто сам собой — ВЗЛЕТ!.. Женщины не вызывали у него этого чувства — само собой, он ни на миг не переставал замечать, как это делается: бросались в глаза голые ноги, трусики… А если еще партнер хватал ее за разные места… Будь Витя склонен к философствованиям, он сказал бы, что истинное искусство — даже в спорте — не поражает возможностями нашего тела, но заставляет забыть, что у нас есть тело, заставляет поверить в невозможное.
— Но ты вглядись, вглядись, какая грация, — тормошила его Аня, понуждая разглядеть что-то еще в какой-то своей любимице, и Витя в конце концов заголосил, что грация женщин вовсе не в том, чтобы прыгать и размахивать ногами, а в том, чтобы просто садиться, поворачивать голову, подавать руку…
— Вот на тебя можно смотреть бесконечно, когда ты поправляешь волосы, берешь чашку, подносишь ее к губам… Вот это действительно грация! — в отчаянии закончил он, чувствуя, что лицо уже пылает, и пальцем утверждая на переносице очки, чтобы прикрыть хоть малую часть горящей территории.