Марио Льоса - Город и псы
Альберто пишет фразу сбивчивым, неспокойным почерком; полдюжины голов заглядывают через плечо. Он останавливается, поднимает голову, карандаш – и читает. Одни его хвалят, другие отпускают замечания, на которые ему начхать. Он пишет дальше, все смелей. Грубые слова сменяются великолепными эротическими образами, но события все те же. Просмотрев десять тетрадочных листов, исписанных с обеих сторон, и внеся поправки, Альберто, охваченный внезапным вдохновением, объявляет заглавие: «Пороки плоти», – и громко, торжествующе читает свое творение. Кадеты слушают с уважением и смеются где следует. Потом все аплодируют, обнимают его. Кто-то говорит: «Да ты писатель!» – «Да, – вторят остальные, – писатель!» «А позже, когда мы мылись, ко мне подошел Питон, состроил таинственную рожу и сказал: «Напиши мне такую же, я куплю». Молодец, цыпочка, ты мой первый заказчик, век тебя не забуду, а я сказал: «Пятьдесят сентаво страница», ты ругался, да ничего не поделаешь, и вот тогда-то я и правда ушел из квартала, из настоящего Мирафлореса, и стал писателем – ничего подрабатывал, хоть и обжуливали».
Воскресенье, середина июня. Альберто сидит на траве и смотрит на кадетов, гуляющих с родными по плацу. В нескольких метрах сидит кадет, тоже с третьего, но из другого взвода. Он держит письмо и, озабоченно хмурясь, снова и снова читает его. «Дневальный?» – спрашивает Альберто. Тот кивает и показывает красную повязку с буквой «Д». «Хуже, чем без увольнительной», – говорит Альберто. «Да», – говорит кадет. А потом мы пошли в шестой взвод, и легли, и курили «Инку», и он ?пне сказал: «Я из Икитос, а отец меня сюда упек, потому что я влюбился в девицу из плохой семьи, – и показал мне ее карточку и сказал: – Как выпустят, женюсь», а мать в тот же день перестала краситься, и носить драгоценности, и ходить к подругам, и играть в карты, и каждую субботу я думаю: «Она еще постарела».
– Разонравилась? – спрашивает Альберто. – Чего ты так кисло про нее говоришь?
Кадет понижает голос и говорит, словно про себя:
– Я не могу ей писать.
– Почему? – спрашивает Альберто.
– Как – почему? Не могу, и все. Она очень умная. Такие письма пишет, будь здоров!
– Письма писать легко, – говорит Альберто. – Куда уж легче!
– Нет. Легко придумать, а сказать – трудно.
– Ну!… – говорит Альберто. – Я могу за час написать десять любовных писем.
– Правда? – спрашивает кадет, пристально глядя на него.
«И я написал письмо, потом другое, и девица мне отвечала, а этот тип угощал меня сигаретами и колой у Гибрида, а как-то раз он привел ко мне другого типа, из восьмого взвода, и спросил: „А ты можешь написать его девице, в Икитос?"; а я сказал маме: „Хочешь, я пойду поговорю с ним?"; а она мне сказала: „Ничего делать не надо, только молиться", и чуть что – в церковь и меня учит: „Альберто, молись, люби Господа, чтоб, когда ты вырастешь, тебя не погубили искушенья, как твоего отца"; а я сказал „о'кей", а за письма назначил цену. Больше двух лет прошло, – думал Альберто. – Как время летит…» Он закрыл глаза; Тересино лицо встало перед ним, и острое желание пронзило тело. В первый раз за три курса он не страдал, что остался без увольнительной. Он получил от Тересы два письма и все равно не хотел идти в город. «На дешевой бумаге, – думал он, – и почерк плохой. Да, видал я письма получше…» Он перечитывал ее письма много раз, всегда – тайком. (Они лежали за подкладкой кепи, как сигареты, которые он контрабандой приносил по воскресеньям.) Когда он получил первое письмо, он хотел ответить сразу, вывел дату, заволновался, расстроился и не нашел слов. Все слова казались ему неподходящими, лживыми. Он порвал несколько черновиков и наконец решил написать кратко и сухо: «Нас оставили без увольнительной за одну штуку. Не знаю, когда выберусь. Очень был рад твоему письму. Я всегда про тебя думаю и, как только выйду, приду к тебе». Холуй преследовал его неотвязно: и в строю, и в кино, и в столовой, угощал сигаретами, фруктами, сандвичами, изливался. Альберто вспомнил бледное лицо, холуйский взгляд, кроткую улыбку, и ему стало гадко. Всякий раз при виде Холуя его мутило. Разговор неизбежно переходил на Тересу, и, чтобы не выдать себя, Альберто корчил циника или уверенным тоном давал мудрые советы: «Нет, писать не стоит. Объясняться надо устно, чтобы видеть, как она реагирует. Вот как выйдешь, пойдешь прямо к ней и все выложишь». А тот, зануда, слушал серьезно и покорно кивал. Альберто думал: «Я ему скажу, когда выпустят. За ворота выйдем, и скажу. Очень уж у него сейчас бледный вид, чего бить лежачего? А тогда так и скажу: „Весьма сожалею, но она мне нравится. Если к ней пойдешь – получишь в рыло. Что, на ней свет клином сошелся?" А потом пойду к ней и поведу ее в Мирафлорес, в парк Некочеа (он в самом конце старой Набережной, на крутых темно-желтых склонах, о которые с шумом бьются волны, и зимой сквозь туман виден сверху призрачный пляж, каменистый, глухой, тихий). Сяду на последней скамейке, – думал он. – У самых перил, у белых столбиков». Солнце припекало спину и щеки; он не хотел открывать глаза, чтобы не исчезло лицо Тересы.
Когда он проснулся, солнца не было, сквозь стекла сочился серый свет. Он поерзал; ломило спину, и голова болела – неудобно спать на полу. Он поморгал, захотелось курить. Неуклюже поднялся, выглянул. В саду никого не было, в цементных блоках учебных корпусов, кажется, тоже. Интересно, который час? К ужину свистят в половине восьмого. Он осторожно огляделся. Училище как вымерло. Он вышел из беседки, быстро прошел по саду, миновал корпуса и никого не встретил. Только на плацу несколько кадетов носилось за ламой. С того конца плаца, чуть не за километр, он смутно видел ребят в зеленых куртках и скорее чувствовал, чем слышал, шум, вырывавшийся из бараков. Нестерпимо хотелось курить. Во дворе пятого курса он остановился. И пошел не к себе, а в караульную. Среда, могут быть письма. В дверях стояли кадеты.
– Пустите. Меня вызвал дежурный офицер. Никто не шелохнулся.
– Становись в очередь, – сказал один.
– Я не за письмами, – соврал Альберто. – Меня офицер вызывал.
– Заткнись. Тут очередь.
Пришлось подождать. Когда выходил кадет, очередь оживлялась – каждый хотел пройти первым. Альберто рассеянно читал приказы, вывешенные на двери: «Пятый курс. Дежурный: лейтенант Педро Питалуга. Сержант Хоакин Морте. Наличный состав – 360. В лазарете – 8. Специальные распоряжения: снимается взыскание, наложенное на дневальных 13 сентября. Подпись: капитан курса». Он перечитал последние фразы еще раз и еще. Выругался вслух, и голос сержанта Песоа откликнулся из-за двери:
– Кто тут ругается?
Альберто понесся к бараку. Сердце колотилось от нетерпения. В дверях он столкнулся с Арроспиде.
– Сняли взыскание! – крикнул Альберто. – Капитан спятил.
– Нет, – сказал Арроспиде. – Ты что, не знаешь? Кто-то настучал. Кава сидит.
– Что? – переспросил Альберто. – На него донесли? Кто ж это?
– Узнаем, – сказал Арроспиде. – Такое не скроешь.
Альберто вошел в барак. Как всегда, когда случится что-то важное, все стало другим. Даже стучать подошвами в такой тишине было как-то стыдно. С коек за ним следило множество глаз. Он подошел к койке, огляделся – ни Ягуара, ни Кудрявого, ни Питона. Только Вальяно листал что-то на соседней койке.
– Узнали кто? – спросил Альберто.
– Узнаем, – сказал Вальяно. – Надо узнать раньше, чем Каву вытурят.
– Где ребята?
Вальяно кивнул в сторону умывалки.
– Что делают?
– Не знаю. Совещаются.
Альберто встал и подошел к койке Холуя. Она была пуста. Он толкнул дверь в умывалку; весь взвод смотрел ему в спину. Ребята сгрудились в углу, они сидели на корточках вокруг Ягуара. Все уставились на него.
– Чего тебе? – спросил Ягуар.
– Отлить, – ответил Альберто. – Что, нельзя?
– Нельзя, – сказал Ягуар. – Пошел отсюда.
Альберто вернулся в комнату и снова подошел к койке Холуя.
– Где он?
– Кто? – спросил Вальяно, не поднимая глаз.
– Холуй.
– Ушел.
– Зачем?
– После уроков ушел.
– В город? Ты точно знаешь?
– А куда еще? У него, кажется, мать заболела.
«Стукач собачий, так я и знал – с такой-то мордой. И чего он ушел? Может правда мать при смерти. А что если я войду и скажу: „Ягуар, это Холуй настучал, не вставайте, ребята, ни к чему, он ушел, сказал, что мать заболела, ладно, не огорчайтесь – время быстро летит, и примите меня в Кружок, я тоже хочу отомстить за Каву"». Но лицо Кавы заволокло туманом, и Кружок заволокло, и ребят, гнев и презрение исчезли, и новый туман заклубился, разгоняя тот, прежний, а из него возникли жалкое лицо, жалкая улыбка. Альберто идет к койке, ложится. Шарит в карманах, находит только крошки табака. Ругается, Вальяно поднимает глаза и смотрит на него. Альберто прикрывает лицо рукой. Сердце нетерпеливо колотится, нервы натянуты до предела. «А вдруг кто-нибудь поймет, что со мной творится?» – проносится смутная мысль, и он демонстративно громко зевает. «Дурак я, – думает он. – Сегодня же ночью он меня разбудит, так и вижу, скорчит рожу, ну вот как будто сейчас передо мной стоит, как будто уже сказал: „Подлец, ты ее водил в кино, и пишешь ей, и она тебе пишет, и ничего мне не говоришь, и слушаешь, как я изливаюсь, значит, вот почему ты слушал, вот почему отказывался, почему советы давал", но он не успеет рот раскрыть, не успеет меня разбудить, я на него кинусь раньше, чем он меня тронет за плечо, раньше, чем подойдет, и повалю на пол, и всыплю как следует, и заору: „Вставайте, я стукача изловил, гадюку, который донес на Каву". Но эти чувства и мысли переплетаются с другими, и очень неприятно, что в бараке стоит тишина. Если открыть глаза, видишь узкую щель между кожей и рукавом рубахи, кусочек окна, потолок, почти черное небо, отблески далеких фонарей. Может, он уже там, выходит из автобуса, идет по улочкам Линсе, может, он с ней, может, объясняется ей, морда поганая, хоть бы он не вернулся; мамочка, а ты сидишь одна у себя, на Камфарной, отец тебя бросил, и я брошу, уеду в Штаты, и никто обо мне не узнает, только сперва, гад буду, если не расквашу его рыбью морду и не раздавлю, как червя, и всем скажу: „Посмотрите-ка на этого стукача, понюхайте его, потрогайте, пощупайте", и пойду в Линсе, и скажу ей: „Дрянь грошовая, под стать этому сопляку, я как раз только что его отделал"». Он лежит, вытянувшись на узкой скрипучей койке, уставившись в тюфяк верхних нар, и ему кажется, что ромбы проволочной сетки совсем близко и нары вот-вот упадут на него, раздавят.