Наварр Скотт Момадэй - Дом, из рассвета сотворенный
Часто устраивались молитвенные сходки и вечерние пиры. Мы, дети, играли на дворе, а из окон падал на землю свет ламп и неслось в темноту пение стариков. Было много вкусных яств, много смеха, неожиданной потехи. И после, когда все успокаивалось, я слушал речных лягушек и шелест ветра, лежа рядом с бабушкой.
Теперь в комнатах стоит траурная тишина, длится немой нескончаемый отзвук последнего здесь сказанного слова. Стены глухо сомкнулись над бабушкиным очагом. Возвратись туда в печали, я впервые увидел, как мал родной дом. Был поздний вечер, белела луна, почти полная. Я долго сидел на каменных ступеньках кухонного крыльца. Отсюда мне видна была окрестность: длинный ряд деревьев у ручья, волнистая, неярко лунная равнина, звезды Большого Ковша. Взглянув на луну, я испытал странный обман зрения. На перилах крыльца сидел сверчок — всего в нескольких дюймах от моих глаз, — и вышло так, что он, словно ископаемое чудище, заполнил своим силуэтом всю луну. Сверчок переселился без возврата на луну, подумал я, ибо там, и только там, его малая фигурка стала целостной и вечной. Подул несильный теплый ветер, вздыхая, как тоска во мне.
Утром я проснулся на рассвете и вышел в сад, к колодезному срубу. Вокруг было тихо, и заросли пекана у реки еще окутывала мгла. Поднялось за туманом солнце, тусклое, почти лунной холодности — не сразу ему удастся выжечь эту мглу, — и над землей стал разрастаться оранжевый диск немыслимо огромного диаметра. Невозможно и нельзя, чтобы это продолжалось, подумал я, начиная пугаться; и тут воздух опрозрачнел, солнце отступило и уменьшилось. Но на мгновенье я как бы заглянул в центр бытия вселенной. На равнине каждое начало дня ознаменовано этим мглистым затмением.
Я направился проселком к Горе Дождей. Жарко становилось, густел понемногу стрекот кузнечиков. Но было еще раннее утро, и птицы пели в тени. Носилась в небе мухоловка, высокие желтые травы солнечно блестели на горе. Здесь, где и надлежало ей быть, в конце долгого и легендарного пути, была бабушкина могила. Вот и достигла моя бабушка этой святой земли. Кругом темнели камни с дорогими именами предков. Окинув напоследок взглядом Гору Дождей, я сошел на равнину.
3
Ночную Песнь Поющий
Лос-Анджелес, 1952
20 февраляОн сегодня уехал. Шел дождь, я отдал ему свое пальто. А не хотелось давать; другого у меня ведь нет. Мы стояли на перроне. Он глядел себе под ноги, а я думал, что бы сказать на прощанье. Колея была мокрая — рельсы всегда так блестят под дождем, — и вокруг люди стояли, прощались друг с другом. При нем был бумажный большой пакет и чемодан — знаете эти жестяные чемоданчики с тремя полосками. Всю дорогу мы шли под дождем, и у него пиджак промок весь на плечах и потемнел. Пакет он прикрывал пиджаком, но все равно не уберег. На вокзале он положил пакет, чтобы подсох, но бумага уже раскисла сбоку. В вагоне разлезлась, наверно. Вид у него у самого был совсем нехороший. Руки все еще в бинтах, и действовать ими неловко. На вокзал мы шли долго. Скорым шагом он не мог. А пальто хорошее, серый габардин, но старое, и в чистку давно надо. Где я его достал, не помню. Ко мне оно пришло уже поношенное, и в правом кармане большая дыра. А пальто здесь и не нужно, разве что в дождь.
Когда я шел с вокзала, уже смеркалось, дождь на время перестал. Я шел центром города, улицы были мокрые, и загорались все огни. Там всегда сумрачно, даже и в полдень, и свет горит. Но вечером, в дождь, там повсюду огни. Блестят на мостовой и на машинах. Разноцветные — вспыхивают, гаснут, переливаются, бегут. У магазинов все нутро в свету, и витрины забиты блескучим. Чистое все, яркое и новое.
Идешь и глядишь в оба, чтоб не столкнуться с кем. Народ валит толпами, особенно после дождя, и шум такой. На мокрых улицах машины трогаются с места, тормозят. Гудки кругом, сигналы, и громкая музыка со всех сторон. Старики, что на перекрестках стоят продают газеты, вечно они орут тебе, а что — не разобрать. Я по крайней мере не могу разобрать.
Я шел, не задерживаясь нигде, потому что опять собирался дождь и мне холодновато становилось. Да и чего было там делать. Я все о нем думал — как он едет в поезде больной. Без помощи ему не обойтись в вагоне. Подглазья еще синие, припухлые, и видно, что нос сломан. Руки все оббинтованы. А не очень-то сунешься помогать человеку, избитому так страшно и незнакомому тебе. Он видом своим отпугнет. И думалось о том, что никто не поможет ему, и худо делалось на душе — да и одиноко тоже. Снова начался дождь, и тоскливо было одному на улице, где каждый шел к себе, у каждого был дом.
Я поднялся из туннеля на Третьей улице и повернул к авеню Банкер-Хилл. Дождь лил опять, моя рубашка намокла и прилипла к телу — а знаете, как мокрая шерсть пахнет, — и я зашел в «Серебряный доллар», бар-закусочную Генри. Там было тепло. Местечко неплохое; музыкальный автомат стоит, и всегда там встретите индейцев — пьют, время убивают. Напивайся там себе, и, если не буянишь, не блюешь, никто ничего не скажет. Иногда заходит Мартинес, и тут уж все сидят тише воды. Его не зря зовут кулебра [Culebra (исп.) — змея]. Он полисмен, причем зловредный. Так и норовит всегда придраться, и если не показался ты ему, разозлил его чем — то берегись. А у Генри для него всегда бутылка есть — да и деньги, по-моему, тоже. И он Генри не вредит. И если вести себя тихо, то он не тронет.
Из-за дождя там было людно. Хотелось выпить, но не на что было, и я спросил Богатого Козами, не вернет ли он мне долг. Он сидел с незнакомой девушкой, новоприбывшей — из Оклахомы, что ли. А он давно мне должен был. У него получка каждую неделю, и арендные деньги кой-какие из дому идут. Он на этот раз не скаредничал — видно, ей показывал, какой он широкий человек, — и вернул мне три доллара. А она красивая, грудастая, и меня потянуло с ней поговорить. Она бы, наверно, не прочь — приветливая такая, славная. Но я чувствовал, Богатый Козами хочет, чтоб я отсел. У него с ней шло на лад, он планы всякие такие строил, видно. Ну, я сказал ему, что мне идти надо — встреча назначена, — и он, понятно, обрадовался. Если б он не отдал мне тех денег, можно бы и посидеть с ними, развеять тоску. Я тут же пожалел, когда сказал, будто меня ждет дело, — теперь нельзя уж было остаться. Там сидели еще знакомые — Говард, Тосама, Крус и другие. Но им и без меня было всем весело. Планы, видно, строили какие-то свои. Да и мне к ним не слишком хотелось подсаживаться. Идти никуда тоже не хотелось, я купил вина бутылку и пошел домой.
Дождь сеялся вокруг фонарей. На темных тучах, на домах фонари желтели чудными такими кругами, а дождь сеялся густо и ровно. Темно было, только фонари, и пусто, лишь машина изредка проедет не спеша, мокро прошуршит, а за ней по асфальту прозмеятся красные полосы от стоп-сигналов.
Внизу в подъезде лампочка не светит, перегорела давно. Никого на лестнице. И не слыхать ни звука, и темнота. Я забыл запастись спичками у Генри, пришлось подыматься к себе ощупью. Вошел и первым делом вижу — окно не закрыто. И, в раскрытое, дождь льет и с подоконника стекает на пол. Нехорошо — забыл закрыть, а пол протекает, и старуха Карлозини, что живет под нами, разозлится. Ей каплет прямо на кровать, и она жаловалась уже раз хозяину. Я включил свет — так и есть, на полу большое мокрое пятно. Вытирать стал, но вода уже просочилась. Старуха опять ушла куда-то, и хоть бы напилась там, что ли. А то обязательно скажет хозяину. Но других окон в комнате нету, и если не раскрывать, то дышать нечем. Я и дверь держу открытой, чтобы тянуло ветерком. Вот и сегодня днем сидел я у окна, поднявши ноги на подоконник. Начинало лишь накрапывать, а он собирал чемодан на кровати, ходил у меня за спиной. Над улицей летал большой голубь, и я его приманивал в гости на подоконник. Иногда они прилетают на крошки. Но этот — крупный такой, с красновато-синим ожерелком — никак не решался. Кружил только около, а после улетел на крышу дома напротив, к другим голубям. Они там кучей сидели. А про окно мы просто-напросто забыли.
Когда я вошел, в комнате было холодно, я снял с себя мокрую рубашку и включил батарею. А вдруг не топят — тогда беда. Но в трубах зашумело, и радиаторы стали теплеть. Я расстелил рубашку на батарее, и скоро вовсю запахло шерстью. Она быстро подсохла, я снял, чтоб не спалить ненароком, и надел опять. Она была теплая, приятная телу. Теперь поесть бы, что ли. Милли вчера принесла кой-чего; она всегда приносит, на свои покупает для нас. Мы в тот пакет положили ему сыра, печенья, пару шоколадных батонов. Но осталось еще порядком, и хлеб, и банки фаршированного перца. Но есть не тянуло, лучше заняться бутылкой. Он уехал, и не знаю, будет ли теперь Милли приходить. Наверно, будет. Немного погодя стало жарко, и я выключил батарею. Чудно, как в этих трубах шумит и стучит. Слышно их по всему дому, особенно когда никого нет.
Я все о нем думаю. Хоть бы Милли пришла. Он был ей крепко по душе, у нее только и разговору что о нем. Милли, видно, думала, у него в Лос-Анджелесе все на лад пойдет. Она с нами не пила и ничего такого, но всегда приносила гостинцы, и мы ели втроем. Сперва все расспрашивала его про резервацию, и армию, и про тюрьму, но он отвечал скупо, с неохотой, и она перестала — поняла. О другом стала говорить. Мы, бывало, сидим-шутим, наши шутки ее не обижали, и скоро она стала приходить без бланков и бумажек. На своей работе она недавно, потому и приносила нам сперва всякие анкеты и вопросники и читала вслух — кучу глупых вопросов про образование и чем болел и кем работаешь — и заполняла сверху донизу. Мне-то пускай, а он злился и говорил, что нечего в нутро лезть. Она поняла и не обиделась и перестала приносить бумажки. И тогда он к ней потеплел сердцем, и я рад был тому. Мы сдружились все трое. Ей было жаль расставаться. Она не подавала виду, но я чувствовал, как ей жалко. Сегодня она занята на работе, а то бы, верно, пошла с нами на вокзал. Может, завтра зайдет. А может, и нет.