Наварр Скотт Момадэй - Дом, из рассвета сотворенный
Я побывал там и знаю. Возвращаясь на родину, к могиле бабушки, я проследовал по всему их давнему пути. Хотя долгая бабушкина жизнь прошла под сенью Горы Дождей, но, как древняя память, были у нее в крови пройденные племенем материковые просторы с их погодами и непогодью, цветом и звуком. Она рассказывала живо об индейцах кроу — «воронах», — которых никогда не видела, и о горах Блэк-Хиллс, где не бывала никогда. Мне хотелось самому повидать то, что она видела мысленным взором ясней, чем я потом глазами.
Свое паломничество я начал от верховий Йеллоустона, идя вдоль реки. И вершиной мира показался мне этот край глубоких озер и темных лесов, каньонов и водопадов. Но как он ни прекрасен, а чувствуешь себя там взаперти. Горизонт приближен, обстает тебя со всех сторон высокой стеной леса и теневыми клиньями теснин. В горах раздолье, но не человеку, а оленю и орлу, барсуку и медведю. Кайова меряют свою свободу и достоинство ширью, открытой глазу, и в горной глуши они ощущали себя согнутыми и слепыми.
К востоку, на равнину, я спускался лестницей горных лугов. В июле материковый склон Скалистых гор весь в гречихе и льне, в очитке и дельфиниуме. Земля стелется вольно, горизонт раздается, отступает. Дали с купами деревьев, с пасущимися стадами учат глаз далекому охвату, а разум — возвышенному дивованью. Дневная дуга солнца здесь длиннее, и небосвод огромней несравнимо. По нему плывут пышные громады облаков, и тени их текут по травам и хлебам, как темная вода в берегах света. Ниже, в краю «ворон» и «черноногих», равнина желта. Медовый донник сплошь одевает холмы, глухим и высоким ковром кроет землю. Здесь кайова прервали путь; в этом краю надлежало им преобразить свою жизнь. Над равнинами тут царит солнце. Тут-то оно определенно становится богом. Когда кайова сошли на землю «ворон», то за рекой Биг-Хорн увидели холмы в рассветных тенях, разливы света на хлебных склонах, увидели древнейшее божество, чертящее по небу свои дуги меж гранями солнцестояний. Но не время было еще племени поворачивать от черных гор на юг, к чаше Южных равнин; прежде надо было снять с себя тавро северной зимы. И племя направилось на восток, неся Тай-ме.
На горах Блэк-Хиллс темнел туман, и земля была как железо. На гребне кряжа я увидел Дьяволову Вышку — вершинный утес, колом вонзающийся в серое небо, — а затем горы надолго закрыли Вышку от меня. Когда же я увидел ее снова, она очертилась за долиной вся и сразу, как если бы земная сердцевина вдруг прорвала кору и родилось время, началось движение мира. Утес высится, как застывшее устремление вверх, — подобно необхватным вековым деревьям, сверх меры вознесшимся в небо, — и околдовывает местность. В природе есть предметы, порождающие грозную тишь в сердце человека; Дьяволова Вышка — один из таковых. Человек обязан объяснить себе их явление. Непременно всякий раз обязан, иначе станет отчужден навеки от вселенной. У подножья этого утеса два столетия назад, кайова сложили легенду — ибо нельзя им было не сложить. Бабушка сказывала:
Восьмеро детей играли там, семь сестер и восьмой — брат. Вдруг мальчик обезъязычел, задрожал, забегал на четвереньках. Пальцы его обратились в когти, а тело оделось мехом. Был мальчик, а стал медведь. Перепугались сестры, побежали, а медведь — за ними. Добежали до громадного пня, и сказал сестрам пень, велел им: «Залезайте на меня». Они влезли, и пень начал расти кверху. Подбежал медведь, чтобы загрызть их, а достать уже не может. Поднялся на задние лапы и ободрал когтями кору со ствола. Взнесло дерево сестер в небо и окаменело, а сестры стали семью звездами Большого Ковша.
С той поры и покуда живет легенда, у кайова есть родичи в ночном небе. К горному существованью возврата уже не было. Каким бы шатким ни оказывалось их кочевое благополучие, сколько бы ни доводилось и ни предстояло им страдать, но они нашли исход из заточения.
Перед тем из них, кто первый встал на краю Великих равнин, распахнулась даль, невиданная раньше. Сердце континента манит взгляд чем-то вечно-дальним, густо солнечным и ветровым. И первый тот кайова услыхал зов и обетованье прерии. Что могло помешать ему выйти на этот простор? Ему под силу была жизнь на здешней земле, он был способен с маху взять на плечи огромную знойную тяжесть ее тишины. А выжить здесь едва ли не сложнее было племени, чем прежде, ибо нигде земля не служит такой верной и суровой мерой человеческой силы. Но и возвышенный восторг нигде прежде не был так доступен духу, нигде судьба так не была подвластна воле.
В бабушке жило благоговение перед солнцем — священное почтение, теперь уже совсем оставившее человека. В ней был жив и чуток благоговейный древний трепет. В старости она стала христианкой, но долог был путь ее пред тем, и своего происхождения и прав она не забыла. Ребенком ее брали на пляски Солнца; участвуя в этом ежегодном ритуале, она видела, познала обновленье сил народа перед ликом Тай-ме. Ей было лет семь, когда — в 1887 году на реке Уошито, выше ручья Горы Дождей, — в последний раз провело племя пляску Солнца. Бизонов уже не было. А нужно было свершить древнюю требу — водрузить голову быка-бизона на ритуальное дерево Тай-ме. И делегация стариков отправилась в Техас, чтобы выпросить, выменять, добыть бизона из Гуднайтова стада. Ей было десять, когда кайова собрались еще раз, чтобы не дать угаснуть солнечному культу. Бизона уже не добыть было; пришлось повесить на сучья дерева старую бизонью шкуру. То лето моя бабушка запомнила как «Апото Этода-де Кадо», что значит «Пляска Солнца, когда остались жерди стоять», — и в календарях кайова оно отмечено изображеньем дерева, а по кругу обок — вильчатые стояки большого недостроенного ритуального вигвама. Не дав и начать пляску, из форта Силл выехала рота вооруженных солдат, получившая приказ разогнать индейцев. Беспричинно воспрещен был племени главнейший акт веры; давно уж поголовно были выбиты стада бизонов и туши оставлены гнить на земле — и кайова навсегда ушли от священного дерева. Это совершилось 20 июля 1890 года у большой излучины Уошито. Бабушка была там. И всю жизнь потом она беззлобно несла в памяти видение богоубийства.
Теперь, когда могу быть с ней лишь, мысленно, я. вижу бабушку за привычными ее занятиями: вот она стоит у плиты зимним утром и жарит мясо на большой чугунной сковороде; вот сидит у выходящего на юг окошка, склонясь над бисерным шитьем или — когда зрение потом ослабело — сложив руки на коленях и глядя на пальцы свои; вот она, отягощенная старостью, медлительно выходит из дому, опираясь на палку; вот молится — это вспоминаю чаще всего. Много повидавшая на веку, она ткала свои пространные и пестрые молитвы из страдания и надежды. Я не уверен даже был, имею ли право слушать их — настолько они были сокровенны и своеобычны. Последнее мое воспоминание о ней: бабушка молится, стоя ночью возле своей кровати, обнаженная до пояса, и свет керосиновой ламы скользит по ее темной коже. Длинные черные волосы, днем туго всегда заплетенные, покрывают грудь и плечи словно шалью. Не все слова ее молитв были мне понятны; язык их, видимо, был древнее повседневной речи. Слышалось что-то неизбывно грустное и горестное в этих чуть запинающихся звуках. Начинала бабушка с высокой ноты, и голос шел вниз, пока не кончалось дыхание; и снова начинала высоко, и снова — и все та же была напряженность усилия, настоятельность некая, трудно описуемая, в голосе. В этом своем порыве — среди теней, при тусклом и пляшущем свете — она мне показалась неподвластной времени и возрасту. Но то была иллюзия; думаю, я и тогда знал, что больше ее не увижу.
Наши дома на равнине — как старики часовые на вахте непогод. Бревенчатые стены вскоре принимают обветшалый вид. Краски быстро выцветают под дождем и ветром, дерево сереет, проступают волокна, гвозди рыжеют от ржавчины. Оконные стекла черны, непрозрачны, и чудится могильная пустота за ними — и на самом деле там многочисленны призраки похороненных предков. Дома разбросанно маячат на фоне неба, и дорога к ним длинней, чем кажется сперва. Дома и даль неотторжимы друг от друга.
Бабушкин дом стоит поблизости от места, где ручей Горы Дождей впадает в реку Уошито. Когда-то в доме толпились звуки гостеванья, пира и беседы. Летняя пора была радостной порой родственных и дружеских встреч. Кайова — народ летний; терпеливо и молча сносят они холод, но когда зима кончается и настают теплынь и жизнь, тогда уж им не усидеть на месте в них пробуждается давняя любовь к передвижению. Старики наши на диво красочны и величавы. Пожилые гости, приходившие и приезжавшие в бабушкин дом во времена моего детства, были люди-кремень, люди надменной мудрости и неколебимого спокойствия. Каждый являл миру не три, не два, а лишь одно обличье — им хватало одного. Они были сухощавы, жилисты, держались прямо. Носили широкие черные шляпы и яркие просторные рубахи, раздуваемые ветром. Волосы они умащали жиром и вплетали цветную тесьму в косы. Иные из них свое лицо раскрашивали и носили шрамы старой и незабываемой вражды. Они были словно древний совет военачальников, и являлись они, дабы напоминать другим и себе о том, кто они есть. Их жены и дочери служили им, как должно. Женщины держались не так строго; им дозволялось точить лясы — это было и знаком и вознаграждением их рабства. Они шумно многословно и усердно вели беседу меж собой, полную шуток и жестов, аханья и напускной тревоги. Выходя на люди, они наряжались в цветастые бахромчатые шали, украшались ярким бисером и чеканным, под серебро, металлом. Готовили они отменно, угощали щедро я обильно.