Кетиль Бьёрнстад - Река
— Послушай это! — предлагает она и ставит «Judy Blue Eyes-suite» из Вудстокского альбома. — Я была там, — говорит она почти с детской гордостью.
— Кто эта подруга, с которой ты туда ездила? — спрашиваю я.
От моего вопроса в ней как будто что-то разбивается. Настоящая боль, словно она наступила на битое стекло.
— Это ты узнаешь завтра, — обещает она.
Я пытаюсь вернуть прежнее настроение, поставив Брукнера. Известное начало Четвертой симфонии.
— Давай обойдемся без Брукнера, — просит Марианне.
— Ты его не любишь?
— Нет, дело не в этом. Именно сейчас для меня в Брукнере слишком много Брура.
— Он любил Брукнера?
Она задумчиво кивает.
— Очень. Брукнер был для него и чистотой, и утешением. Всем тем, в чем Брур нуждался. Представь себе Аню и Брура в креслах «Барселона», слушающих это ужасное скерцо из Девятой симфонии Брукнера. Эта симфония как Судный день, ты не находишь? Dies irae, написанное в День Гнева. Словно кто-то стоит над тобой с хлыстом, и ты чувствуешь себя ничтожеством. Почему-то им очень нравилось это скерцо. Им обоим была необходима строгость. Порядок, дисциплина, законность. Может быть, даже наказание. Но я сейчас не вынесу больше ни строгости, ни наказания.
— Но ведь Четвертая симфония — это чистая любовь. — Я пытаюсь объяснить и защитить свой выбор.
Она энергично качает головой, глаза у нее закрыты.
— Я вдребезги разбита любовью, — говорит она. — Пожалуйста, постарайся меня понять.
— Как хочешь. Сейчас твоя очередь.
Ее очередь? Она медлит. Смотрит на часы.
— Пора ложиться, — говорит она.
— Пора? Глупо получилось с Брукнером. Может, ты постараешься исправить настроение?
Она улыбается и гладит меня по щеке.
— Ты такой милый, Аксель, — она встает. — Хорошо. Я знаю, что я поставлю. Но для тебя это будет слишком сентиментально.
— Я не боюсь сентиментальности, — говорю я. — Человек, который ругает сентиментальность, жадный и самонадеянный, так говорила моя мама.
— Хорошо сказано, — улыбается Марианне. — Я дразнила Аню и Брура своим роком и поп-музыкой. Но люди, которые вечером в субботу слушают музыку Судного дня Брукнера, нуждаются в некоей корректировке, думала я тогда. Мы тоже устраивали такие вечера, так сказать, беседовали друг с другом через музыку. Брур тяготел к торжественной музыке и читал нам длинные лекции перед каждым произведением. Тогда я, чтобы отомстить ему, ставила «Роллинг Стоунз».
— А что говорила Аня?
— Она расстраивалась, потому что воспринимала это как музыкальную ссору между родителями.
— А ей нравилась твоя музыка?
— Редко. Большей частью моя музыка оставляла ее равнодушной. Хотя Джони Митчелл ей нравилась. Ее она слушала даже не один раз. Особенно ей нравилась одна песня с первой пластинки. Я не могу поставить ее для тебя, боюсь, что начну плакать. Она называется «Song to a Seagull». Когда Митчелл пела последний куплет, на глазах у Ани всегда появлялись слезы: «I call to the seagull, who dives to the waters, and catches his silver-fine dinner alone. Crying where are the footprints, that danced on these beaches, and the hands that cast wishes, that sunk like a stone. My dreams with the seagulls fly, out of reach, out of cry».[4]
Марианне произносит это наизусть и видит, что я растроган.
— Но, на твой взгляд, это, конечно, банально, — говорит она.
— Это не банально, — возражаю я.
— Мне бы хотелось знать, почему именно эти строчки так трогали Аню? Одиночество, звучавшее в тексте? Описание чайки, одиноко охотящейся за своим обедом? Фраза о желаниях, мечтах, которые утонули, как камни? Или она плакала над слезами, исчезнувшими в песке? Господи, я опять говорю о тяжелом, а я не хотела говорить об этом сегодня вечером!
— Ну так поставь что-нибудь откровенно банальное, — предлагаю я.
— Ах, да! — Она хватается за голову. Я вижу, что она много выпила. — Вот другая песня, которую все знают. Хит этого года. «Bridge Over Troubled Water».
— Я ее слышал, — признаюсь я.
— Но ты не слышал ее на этом сумасшедшем музыкальном центре Брура, — говорит она с улыбкой. — Не слышал этого безумного звучания или, говоря иначе, не слышал, как грохочет настоящий гром.
— Но ведь ты не это имела в виду, когда выбрала эту пластинку? — говорю я.
Она с уважением смотрит на меня. Улыбается. Но глаза у нее строгие.
— Угадал, — говорит она. — Молодец.
И она опускает адаптер на пластинку. Слышится шорох, и я понимаю, что она ставила эту пластинку много раз.
Она садится на свой двухместный диванчик Ле Корбюзье. Слушает, закрыв глаза. Я тоже слушаю, сидя на своем месте. И вместе с тем наблюдаю за ней. Знает ли она об этом? Слова песни заставляют ее лицо меняться. Сколько раз она слушала эту песню? Столько же, сколько я слушал Третью симфонию Малера? Да, я знаю эту песню. Ее каждый день передавали по радио, когда мы с Ребеккой слушали девятичасовые новости на даче Фростов. Марианне выпила чуть больше, чем следовало. Она не может справиться со своими чувствами. Когда Арт Гарфанкл начинает второй куплет: «When you’re down and out. When you’re on the street. When evening falls so hard, I will comfort you»,[5] — она глубоко вздыхает и вся дрожит. Дальше следует: «When darkness comes, and pain is all around, like a bridge over troubled water, I will lay me down…».[6] Она тысячу раз слышала эти слова, и, тем не менее, они снова трогают ее так же, как христиан, которые ходят в церковь, раз за разом трогают Нагорная проповедь, Письмо к коринфянам о любви и стихи из книги Екклесиаста о том, что всему свое время.
Сейчас время для меня и Марианне Скууг. Мы сидим в гостиной дома Скууга и слушаем песню, которую знает почти весь мир, мне больше не хочется смотреть на Марианне, и я тоже закрываю глаза, потому что не хочу видеть, как она начнет плакать. Но когда раздается гром, когда звучат долгие звуки смычковых и я осмеливаюсь открыть глаза, я вижу, что она держит себя в руках, что это она смотрит на меня, с интересом наблюдая за моей реакцией.
— И это все? Нет, так не годится, — говорю я.
— А по-моему, именно этим и следует закончить вечер, — возражает она, стоя у музыкального центра со снятым с пластинки адаптером. — А впрочем, все равно сейчас твоя очередь выбирать.
Я чувствую, что мне не хочется возвращаться к классике. Хочется побыть еще в мире Марианне.
— Поставь сама что-нибудь, — прошу я. — Поставь Джони Митчелл.
— Только не Джони Митчелл, — говорит она. — Но я могу поставить тебе что-нибудь еще Саймона и Гарфанкла. Это будет фактически твой мини-портрет.
— Мой?
— Да, вот слушай.
Она ставит «The Only Living Boy in New York». Эту вещь я раньше не слышал. Я ведь почти никогда не слушаю такую музыку. Но сейчас мне нравится то, что я слышу. Нравится мелодия, немного ленивое настроение, какая-то засасывающая гнетущая подавленность. Я пытаюсь и не могу разобрать слова. «Da-n-do-da-n-do here I am. The only Living boy in New York».
Марианне стоит у музыкального центра и смотрит на меня почти дразнящим взглядом, а Пол Саймон поет на фоне хриплых голосов.
Песня окончена.
Тишина. Марианне с ожиданием наблюдает за мной, словно ждет, что я должен заговорить первый.
— И это мой мини-портрет? — ничего не понимая, спрашиваю я.
— Да, — твердо говорит она. — Разве ты не услышал, сколько в этой песне светлого? А ты, Аксель, светлый человек, несмотря на все, что тебе уже пришлось пережить. Но там есть еще бас-гитара. Ты слышал бас-гитару? Низкий и очень заметный голос, потому что он очень разный.
— И это я?
— Да, Аксель, это ты.
Глубокая ночь. Марианне говорит, что мне пора, что ей надо немного побыть одной, если я не имею ничего против этого.
Она стоит рядом со мной и знает, что я глубоко вдыхаю ее в себя, взволнованный своим мини-портретом, который она захотела мне показать, обнаружив, что помнит обо мне, имеет обо мне свое мнение.
И, думаю, мне ясно, что она имела в виду, говоря о бас-гитаре. Но расспрашивать ее подробнее я не смею.
— Иногда мне даже страшно, до чего ты похожа на Аню, — говорю я.
Однако, произнеся эти слова, я понимаю, что нельзя было этого говорить. Сейчас нельзя упоминать Аню. Мы оба устали. Я вижу это по ее лицу. На дорогом столике стоят две пустые бутылки из-под красного вина.
— Иди и ложись, — тихо говорит она.
Я послушно киваю. Мне хочется, чтобы она меня обняла, сделала что-то со мной, чтобы сейчас она взяла на себя руководство. Но она не хочет. Не позволяет себе ни одного даже самого осторожного прикосновения. Она словно читает мои мысли. Поэтому я говорю:
— Итак, завтра на Брюнколлен?
— Да, — кивает она. — Только не слишком рано.
Я поднимаюсь по лестнице в Анину комнату. Марианне остается в гостиной.
В этот вечер я не принимаю душ. Даже не чищу зубов. В этот вечер я падаю на кровать одетый и засыпаю мертвым сном.
Слюнявый и дурно пахнущий Шуберт