Дао путника. Травелоги - Генис Александр Александрович
Такая приветливость, как бесподобно написал Веничка Ерофеев, позволяет евреям чувствовать себя “как во чреве мачехи”. Один парадокс порождает другой, разрешая им быть и внутри и снаружи. Из-за этого, решусь сказать, всем полезно побыть евреями. Кто в меньшинстве, тот уже в дамках. Чуть-чуть чужой, немного непохожий – игра этнических нюансов осложняет характер, вводя альтернативу или хотя бы ее иллюзию. Выбор кажется осмысленным и свободным: ты выбираешь культуру, а не она тебя. Вырванный из традиции, как зуб из челюсти, ты даром получаешь урок экзистенциального каприза.
Именно поэтому Борхес не радовался Израилю.
– Наши соплеменники, – говорил он, – станут как другие, если променяют все чужие страны на одну свою.
Чаще, однако, евреи просто любят ту родину, где их угораздило родиться, включая Германию. Что совсем не так уж удивительно, если углубиться в историю: тевтонское колено Израилево было наиболее успешным. Евреи создали самые музыкальные немецкие стихи (Гейне), самую оригинальную германскую прозу (Кафка) и лучшую теорию относительности. Даже газ “Циклон Б” помог создать химик-еврей, надеявшийся принести победу кайзеру.
Надо сказать, что и в Америке у Германии не было друзей лучше немецких евреев. Когда нью-йоркский журналист спросил у переехавшего за океан Ремарка, тоскует ли он по оставленной родине, тот так и ответил: “С какой стати? Я же не еврей”.
В начале XX века еврейские любители немецкой поэзии в Америке собрали деньги на фонтан “Лорелея”. Сочтя Гейне евреем, Дюссельдорф отказался ставить фонтан на своей площади, хотя дело было задолго до Гитлера. Вновь скинувшись, община привезла скульптуру в Нью-Йорк, чтобы установить в Центральном парке. Но тут разразилась Первая мировая, и городские власти запретили фонтан, решив, что Гейне – все-таки немец. Лорелею сослали на окраину, где она с тех пор и стоит – в Бронксе. Теперь тут вместо немецких евреев живут евреи русские, но привкус у ностальгии тот же:
…Все перепуталось, и сладко повторять: Россия, Лета, Лорелея.Справа налево
Посвящается В. и О. Дубовым
Первыми на пляже я увидел нарядную стайку арабских девочек. Они рвались к Средиземному морю, как я, но еще сильнее, потому что, не остановившись на кромке, девчонки бросились в воду как были: в модных кедах, в модных джинсах, в узорчатых платках, а главное – в богатых балахонах, расшитых серебром, словно у царских посланников. Мокрые и счастливые, они жаждали общения, но в этот ранний час на песке не было никого, кроме меня и медуз, и им не пришлось выбирать.
– Do you speak arabic?
– No.
– Совсем? – не поверила девица.
– Увы.
На этом дружба народов закончилась за неимением общего языка. С ним в Израиле всегда непросто. С одной стороны, тебя понимают больше, чем хотелось бы, – когда ляпнешь что-нибудь, категорически не предназначенное для чужих русских ушей. С другой – иврит, внушающий, как и положено, священный трепет. Слушая, как на нем болтают по телефону, я думал о том, что на этом же языке говорили первосвященники и цари, скажем, Давид с Соломоном.
– Они бы, – спросил я свою многознающую спутницу, – поняли, о чем говорят на улице?
– Смотря какой; в Тель-Авиве вряд ли, в Иерусалиме наверняка, там чаще говорят о религии, правда, нередко на идиш.
Двоевластие столиц – обычное дело: Москва и Петербург, Рим и Милан, Мадрид и Барселона, Токио и Киото, Вашингтон и Нью-Йорк. Но в Израиле отличия особенно разительны.
Тель-Авив тянется вдоль моря, как мечта курортника. Словно Рио-де-Жанейро, город жизнерадостно приник к пляжу. Чтобы вникнуть в его природу, я прошел все 14 километров легкомысленного променада. По пути мне встретились сёрферы, дельтапланеристы, пловцы, смуглые футболисты, ласковые собаки и охотившийся на воробья кот, которого, как всех их тут, звали чудны́м словом “хатуль”. Кроме него, вроде бы никто не работал. Но, наверное, я не прав, ибо все дела теперь вершат без отрыва от досуга с помощью мобильного телефона, который тут встречается чаще кипы.
Экзотической эту расслабленную толпу делали лишь частые вкрапления солдат в форме. Казалось, все солдатки красавицы, все солдаты – в очках. Стереотипы мешали рассмотреть реальность, но она мне все равно нравилась. Я нигде не встречал такой симпатичной армии. Как камни в часах, солдаты служили опорой для того ненормального, но привычного хода вещей, который в этих краях зовется жизнью.
– Ты удивляешься, – сказал мне старожил, – потому что не понимаешь простых вещей. Местные – не евреи, во всяком случае, в твоем понимании. Это не гонимые интеллектуалы, про них рассказывают другие анекдоты, они не входят в тайный клуб отверженных, не понимают фаршированную рыбу, не поют песен сестер Берри и не тоскуют по Европе.
– Кто же тогда населяет Израиль?
– Израильтяне, библейский народ.
– А как он выглядел?
– Как израильтяне. Воинственное племя, выходцы из которого часто сражались наемниками в древних битвах.
– А сейчас?
– Рыцарский орден, где иерархия строится на армейском статусе, от которого зависит все: место в стае, деловые связи, карьера, будущее. Армия приучает к риску и предприимчивости, что равно важно для войны и бизнеса. У нас больше всего стартапов на душу населения. Особенно сейчас, когда с прежней элитой – летчиками и моряками – конкурирует математическая рота.
– Ботаники?
– Вроде того: часть 8/200, компьютерная разведка.
На этом разговор прервался – я рассматривал загорелого парня в гимнастерке. На спине, где висел автомат, она протерлась до дыр.
Издалека Тель-Авив с его обильными небоскребами (и в каждом – бомбоубежище) напоминает Манхэттен – город рвется к небу. Иерусалим – уже там; небо давит на него и сплющивает своей безмерной, неземной тяжестью.
– Трудный город? – пристал я к гиду.
– Плотный, заряженный и зараженный. Слыхали про иерусалимский синдром?
– Нет, но я знаю про флорентийский, это когда турист заболевает от переизбытка прекрасного.
– У нас примерно то же самое, только в этом городе слишком много Бога, и Его присутствие внезапно сводит с ума – человек ощущает себя пророком, а то и мессией.
– Да, я слышал, что такое однажды случилось.
– Что значит “однажды”?! Только на прошлой неделе канадский турист взобрался на Голгофу, отодрал с алтаря крест и погнал торговцев из храма.
Его, храм Гроба Господня, нам показывал армянский архимандрит, гордившийся четвертью старого города, законно доставшейся его соотечественникам. Но в самой церкви царила религиозная чересполосица. Священники шести деноминаций свирепо охраняют свои права на каждую деталь ритуального обихода. Сакральная недвижимость, как впрочем и обыкновенная, порождает ревность и зависть.
– Особенно у грузин, – добавил отец Гевонд, – они вечно пытались у нас перекупить святыни, ведь армяне признали Христа первыми, еще при жизни.
Сам гроб укрывала от взгляда толпа поклонников, и мы молча смотрели на него издалека, пока один из нас не спросил:
– Смогли ли археологи найти в гробу останки?
– Кого? – возопил архимандрит.
– Ой, что это я говорю, – ретировался спросивший, и мы вышли на площадь.
По ней слонялись богомольцы всех рас, цветов и сект. Наши сгрудились вокруг заросшего бородой горбуна в нечистом сером халате и с быстрыми, какие, наверное, были у Распутина, глазами. Он то ли был местным юродивым, то ли играл его роль. Горбун беспрерывно говорил – плавно, ясно и совершенно непонятно.
– Во имя святого комсомола, – расслышал я и решил, что юродивый владеет ангельскими языками, с которыми я познакомился на службе пятидесятников в гарлемских церквах.
Каждый раз, когда я попадаю в Иерусалим, меня охватывает стыд за маловерие. Я не знаю здешних богов, хотя не отрицаю их присутствия. Не в силах сопротивляться напору благодати, которая доверху заполняет квадратную милю Старого города, я не могу найти ее источник, что не мешает мне им пользоваться. Особенно у Стены Плача, которая, как у Кафки, исправно служит почтовым отделением божественной канцелярии. Прагматизм этой односторонней (но только на мой скептический взгляд) переписки объясняется просто: