Дао путника. Травелоги - Генис Александр Александрович
– Евреем, – говорил Сартр, – является каждый, кого таковым считают.
А у меня нос крючком, волос курчав и (был) черен. Что касается фамилии, то она вообще ни на что не похожа, вернее – похожа. Собственно, с нее все началось. У нас дома никто не знал ни что она значит, ни за что нам досталась. Правда, однажды приятели подписали нас на выходивший в Вильнюсе детский журнал “GENIS”, что по-литовски значит “дятел”, но это объясняет только нос, о котором уже было сказано.
В эмиграции, однако, у меня нашлись свои в Америке, но – в Южной. В Нью-Йорке как-то объявилась смуглая леди с моей фамилией. На пикантной смеси португальского с украинским она рассказала, что в Рио-де-Жанейро Генисов – полкладбища. Мне там тоже обещали место, но я им пренебрег, ибо уже договорился с соседним крематорием.
Им бы все и кончилось, если бы не раввины из интернета. Они объяснили, что фамилия наша происходит от имени Енох. Он появляется уже в четвертой главе Книги Бытия: внук Адама, первенец Каина, чьим именем назван самый первый город на Земле. По другим сведениям, Енох изобрел письменность и взят живым на небо. Гордясь эпонимом, я приосанился: достаточно мне просто расписаться, чтобы вернуться на зарю истории, которую к тому времени исчерпывало лишь три поколения грешников.
Мне понравилось искать свою фамилию не в телефонной книге, а в Библии, хотя у меня сложные отношения с этой безотказной книгой. В ней все кажется таким значительным, что любая, а особенно непонятная, строка просится в эпиграфы. Борхеса это приводило в восхищение. Не скрывая зависти, он поражался хитроумию евреев, додумывавшихся объявить священной лучшую часть своей словесности.
Раскрыв тайну своего происхождения, я решил разобраться с остальной историей, обратившись к мифу “крови и почвы”. Предпочитая романтический пафос просветительскому, я твердо помнил, что механическую цивилизацию делают, а органическая культура растет – из почвы, политой кровью. Сам-то я больше люблю чернила, но, столкнувшись с непреложным фактом, старательно прислушался к голосу крови, растворившей в себе мою историю. Кровь, однако, молчала, и я решил расспросить почву.
В Израиле, как всюду, где я бывал и буду, мне все понравилось и ничего не показалось родным. Запад походил на Запад, Восток – на Восток, наши – на себя, а экзотикой были евреи, особенно один. Я не мог отвести от него глаз, потому что он их не открывал.
Мы встретились на базаре, который занимает ту часть старого Иерусалима, что оставили городу три сидящие на голове друг у друга религии. Пробраться сквозь тугую толпу, примерно поровну поделенную на солдат и туристов, ему было труднее всех. Наталкиваясь на людей, спотыкаясь о животных, задевая прилавки и в кровь разбиваясь о встречные углы, он медленно и неумолимо шел к храму. Сперва я принял его за слепого, но, присмотревшись, понял, что глаза-то у него были зрячими, он просто не хотел ими пользоваться.
– Фарисей, бесполезное ископаемое, фанатик вроде талибов, – неохотно объяснил мой прогрессивный вожатый, – в Евангелии их часто зовут “слепыми”.
– Я думал, это метафора.
– На Святой земле всё надо понимать буквально. Вон, скажем, геенна, только уже не огненная.
Скучная канава за крепостной стеной меня заинтересовала куда меньше встречного фарисея. Эрнест Ренан, который сопровождал меня в пути, писал, что, издеваясь над демонстративной праведностью, евреи прозвали таких “кицаи” – “с окровавленным лбом”. Он у фарисеев никогда не заживает, ибо, страшась впасть в соблазн при виде женщин, они повсюду ходят не открывая глаз. И так по крайней мере с Рождества Христова.
Когда окружающее не мешает, нам проще заметить в нем фундаментальное, неизменное, вечное, а значит, идеальное. Платон уверял, что такое мы способны увидеть только внутренним взором. И это оправдывает тех, кто живет зажмурившись. Считая подлинной лишь Священную историю, они поселились внутри календаря, где меняются только праздники с буднями. Блаженство настоящего обожествляет прошлое и упраздняет будущее.
– Если я люблю Бога, – сказал праведник, – зачем мне грядущее царство?
Ему и в этом было так хорошо, что святость, как говорит предание, “поднимала его на ладонь выше мира, и счастье не покидало его даже на час”.
Я видел таких под жестяным навесом для старожилов у Стены плача. Раскачиваясь и кланяясь, они, казалось, с трудом удерживаются, чтобы от выплескивающейся радости не пуститься в пляс, подражая царю Давиду, который, как известно, “скакал перед Господом”.
У евреев молитва – на зависть шумное дело, особенно когда за него берутся хасиды, которые молятся лучше всех. В сущности, они ведь и не делают ничего другого, даже в армии не служат. За это их недолюбливают в Израиле. Оно и понятно. Сабры больше всего ценят армейские связи. Хасидов же интересует связь только с Богом. Нам она кажется беспроволочной и односторонней.
– Достаточно и того, – утешал Мартин Бубер, – что к Богу можно обращаться, причем на “ты”.
Я вспоминаю об этом, когда вижу, как одинокий человек, идя по улице, кричит, плачет или смеется в свою телефонную трубку. Всякий раз мне кажется, что он молится, ибо мы не слышим ответа. Хасиды на него рассчитывают – и получают. Важно, что не всегда.
– Если Бог, – цитируют мне мудреца, – дает все, что просят, то такой щедростью Он лишает человека свободы выбора: ведь в такого Бога нельзя не поверить.
– А в нашего можно? – спросил я бестактно.
– Тебе – да, – брезгливо ответил мне хасид, с которым мы когда-то учились в одной рижской школе, но очень разному.
Это выяснилось уже в Бруклине, где он нанял меня редактировать мессию. Им считали ребе Шнеерсона, вождя нью-йоркской секты Любавичей. Когда он умер, многие хасиды не пошли на работу, считая напрасным трудиться в канун Страшного суда.
Увы, и в этого мессию мне тоже было трудно поверить. Все знают, что нет пророка в своем отечестве, а оно у нас было общим: ребе кончал Ленинградский судостроительный. Я прочитал об этом в его мемуарах, русское издание которых мне надлежало подготовить к печати. Работа была не пыльной, потому что ни одно слово менять не разрешалось. Я ограничился тем, что из свободомыслия добавил несколько знаков препинания, но и их сочли лишними.
– Какой бы длинной ни была еврейская история, – сказал один крупный ученый, – на беду ее героев, в ней не хватает главы про глупых евреев.
Я хотел было такую написать, но понял, что она не изменит общепринятую точку зрения, когда мне изложил ее Пелевин.
– Невежественная чернь, – головоломно рассуждал он за буддийским шницелем из соевого творога, – приписывает евреям роль тотального Разума, способного упразднить случай, придав хаосу вектор.
– Слышал, – сказал я, – заговор сионских мудрецов.
Мне до них далеко, поэтому сам я был свидетелем только позитивного антисемитизма. Все его сторонники оправдываются тем, что и у них есть друзья-евреи. Вот я как раз и есть тот, с кем они дружат. Пахомов меня, во всяком случае, пригрел, надеясь разгадать гнетущую его тайну.
– Бог создал евреев, – повторяет он, – чтобы человек не заносился, а задумался.
Я ему помочь не могу, потому что тайны не знаю, в себе ее не чую и поделиться не могу. Это как с дамами. Мужчины веками приписывают им роковую таинственность, а те, не зная, что сказать, только улыбаются, молча и загадочно.
Впрочем, евреи-то как раз молчат редко.
В Израиле я спросил одного местного: почему тут никто никогда не отрывается от телефона?
– Любим поговорить.
– По телефону?
– Это уж как получится.
Тот же Бубер, объясняя любовь евреев к звуку (от сплетен до скрипки), назвал их “народом слуха”.
– Греки, – говорил он, – на своих богов смотрели, иудеи с Ним разговаривали.
Привыкнув к общению с высшим по званию, евреи готовы растолковать каждое Его слово. Я думаю, так родилась и моя профессия.
– Не беспокойтесь, мы вас рады принять в русскую культуру, – утешил меня московский литератор, не сомневаясь в том, что у него есть право делиться.