Валентин Распутин - Дочь Ивана, мать Ивана
Анатолий сидел на подставленном ему стуле все в том же кабинете Цоколя и ждал. От огня, плеснутого в него страшной новостью, часть его сознания выгорела, и он лишь разрозненными мятущимися наплывами вспоминал изредка дочь и сына, но жена так же, как вчера перед прокурором, стояла перед ним во всей своей измученной и справедливой грозе, пытающейся получить ответы, и говорила, говорила, натягивая голос до полного беззвучия. Анатолий сжался и молчал. Ни себе, ни из себя сказать ему было нечего. Такая в нем была глушь, такая пепельная пустыня, что нечему было там, внутри, даже и задраться, чтобы вызвать занозистую боль.
Уже совсем поздно, в глубоких сумерках, треплемых разгулявшимся ветром, попал он домой в сопровождении следователя, назвавшего себя Алексеем Васильевичем, фамилию Анатолий не расслышал. Немногословный, с выражением внимания и терпения на крупном лице, только-только начинающем колоситься морщинами, с прихваченными до мутной илистой белизны висками на короткой стрижке, следователь объяснил, пока шли от троллейбуса, что он всего лишь «сегодняшний» на этом деле, дежурный, должный кое-что посмотреть в квартире обвиняемой по горячим следам, а завтра за дело возьмутся люди из областной прокуратуры. Сказал это не извиняясь и не выставляясь, а просто чтобы сообщить, кто он такой есть и что дальше требующегося от него сегодня он не полезет. Но сегодня ему потребуются понятые, осмотр надо будет производить при них.
Открыл Иван, настороженно взглянул на чужого человека и решил уединиться в кухне. Но кухня-то как раз и потребовалась следователю для осмотра. Он встал в дверном проеме, быстро выхватывая глазами, где что стоит в кухне, убеждаясь, что стоит именно так, как ему было сказано, и поторопил застывшего за его спиной Анатолия:
— Кто тут у вас толковые соседи? Пойдемте-ка вместе, мобилизуем, пока не заснул народ. Теперь народ, сами знаете, засыпает рано.
— Почему засыпает рано? — спросил Анатолий.
— Делать нечего. Когда нечего делать — что остается? Спать.
В понятые мобилизовали боцмана Василия Афанасьевича с третьего этажа, красномордого живого старика, то ли тридцать, то ли сорок лет сплавлявшего грузы в Якутию, и соседку со второго этажа Веру Постнову, два года назад похоронившую мужа и оставшуюся с двумя малыми ребятишками. Боцман согласился с удовольствием и в две минуты был у Воротниковых, поддергивая на крутой живот атласные спортивные штаны и докладывая следователю, что он уже в третий раз за свою жизнь становится понятым и что все обязанности ему известны… Веру Постнову пришлось долго уговаривать, она всего боялась. Никаким боцманом Василий Афанасьевич не был, но был он при невеликом росте плотен, могуч, ходил враскачку, не вылезал из тельняшки, как истинный боцман, десятки навигаций сопровождал один и тот же бесценный на севере груз — спирт — и любил рассказывать о способах его незаметного изымания в пути из цистерн и бутылок. Вера Постнова, с испугу натянувшая на голову темный платок, когда привели ее и объяснили, что от нее требуется, и вовсе была близка к обмороку.
— Теперь давайте вместе смотреть, — призвал следователь понятых и обратился к Анатолию: — Есть у вас оружие?.. одностволка двадцатого калибра?
— Есть… была, — поправился Анатолий, уже составивший представление, что за работа шла в кухне ночью, когда он спал, и с чем, с какими «доводами» ушла утром жена в прокуратуру.
— А давайте смотреть: есть или была?
Где искать, ему было известно. Справа от окна за газовой плитой под наброшенной тряпкой оказалось белое пластмассовое ведерко, а в нем вставленные стоймя две пилки — по дереву и металлу, опиленный по шейке приклад и трубка от укороченного ствола — все то, что потребовалось, чтобы изготовить обрез. Опилки, те и другие, были аккуратно собраны в полиэтиленовый мешочек. Тут же, перед ведерком, веник и совок. Рядом, перед окном, крепкая старая табуретка с едва заметным надрезом сбоку. Все было учтено, все приготовлено для неоспоримого свидетельствования, чтобы ни своим, ни чужим не доставлять лишних хлопот.
Следователь неторопливо выуживал все эти явные доказательства намеренного преступления из ведра, называл их: это ножовка по дереву, это по металлу, это опиленное ложе… сложил в ряд на столе, дал полюбоваться и спросил у Анатолия:
— Не знал?
Не размыкая губ, Анатолий дернул головой: не знал. С тяжелым любопытством следователь задержал на нем взгляд: видно, что не знал; но как же так, браток, — не знал!..
— Все, значит, подготовила честь по чести, пошла и стрелила! — зычно и торжественно подвел итог боцман, с восторгом озирая на столе вещественные доказательства. — Ну, молодец баба!
— Стрелила и что… убила? — с трудом подала голос Вера Постнова.
— Наповал! — подтвердил боцман. — Такая не промахнется!
— Но этого быть не может… Она всегда была такая справедливая…
— Ты, Вера, добрая баба, но как человек ты непрофессионалка, — внушительно сказал Василий Афанасьевич. — Ты знать должна: чего быть не может, то и бывает.
Когда ушли, Анатолий крадущимся шагом, ставя ноги так, будто он слепо поднимается по лестнице и нащупывает ступени, направился к сыну, торопливо вышедшему навстречу ему из Светкиной комнаты, сделал движение, чтобы обнять его, и не обнял, каким-то фальшивым голосом, тужась, с невесть откуда взявшейся хрипотцой, сказал:
— Ты понял, сын, что случилось?
Иван кивнул.
— Мама наша… — Анатолий не договорил и, махнув в отчаянии рукой, пошел в свое укрытие всех последних дней — в темную спальню. Там он долго стоял перед окном и, уставив глаза в улицу и ничего не видя, кроме сильно раскачиваемых ветром тополей и сползающих вниз обломанных тяжелых веток, пытался что-то добыть, выскрести из своего нутра. Не много же он добыл, когда вышел опять к сыну, сидевшему на диване и ждавшему его… Только и сказал:
— Она хоть спать сегодня будет… она все сделала. А мы? А мы-то как? Что нам-то делать?
***Что делать? — надо было как-то жить, протискиваться сквозь теснины, видимые и невидимые, обдирающие до мяса и крови сердце, проходить через казнь бессонных ночей, днями в тягучем кисельном воздухе хватать дыхание, куда-то и зачем-то торопясь среди толпы со стертыми лицами, нырять в ворота и двери, никуда не ведущие, проталкивающие мимо себя с автоматической бесстрастностью и везде торопящие до спотыка и грязного тумана в глазах. Надо было как-то жить, не веря ни воспоминаниям, ни утешительным взглядам вперед, а только околачивая день за днем безвольными движениями. Демин заставил Анатолия взять на автобазе отпуск без содержания, он зачем-то поехал и взял, хотя с тем же результатом мог бы не мять ноги: никакого содержания там давно не водилось. Он же, Демин, посадил Анатолия в свою машину и повез на оптовый рынок, один из тех, которые вползли теперь в цеха почти всех крупных заводов, и на свои деньги, не скупясь, набрал кормежки. Часть отвезли Евстолии Борисовне со Светкой, часть оставили осиротевшим мужикам. Анатолий не спорил, но и не мог понять, зачем нужна эта заготовительная экспедиция: если он изредка и брал какой кусок в рот, то не помнил. Светка так и оставалась у Евстолии Борисовны, Иван то бросался читать умные книги, то норовил сбежать из дома. К Тамаре Ивановне не пускали, но она передала на половине тетрадного листочка записку, доставленную к ним домой сильно припадающим на правую ногу долговязым парнем. В записке было: «Ко мне тут относятся хорошо, не беспокойтесь. Не выпускайте Светку из дому». И все, больше ни слова. Анатолий показал эту записку Светке, она, некрасиво дергая ртом, ткнулась испуганно в материнские слова и торопливо вернула листочек. Он смотрел на Светку, сидящую перед ним с поднятыми коленками в расшатанном и продавленном кресле: посиневшая, в неделю опавшая до худобы, с мучительным взглядом сузившихся, не желающих ни на что смотреть, глаз. Евстолия Борисовна при ней же, как малая на большую, жаловалась: не дает ей Светка смотреть телевизор.
— Оно, Толя, и вправду там буйный дом, одна стрельба да неприятности, — басила она, — но я уж привыкла. От меня все это как от стенки горох, а попереживать люблю. Нас, стариков, из жизни ведь теперь совсем исключили — чем нам заняться? Спасибо твоему Демину, продукты прислал… а то мне в магазин сходить — как на Тутурскую гору влезти.
Анатолий сквозь туман в голове вспоминал: Тутурская гора — это что-то старинное и невсподъемное, до чего никогда не добраться.
— Потерпи, мать, — только и мог он сказать ей, прося пощады и оглядывая, как всегда, на прощанье маленькую однокомнатную квартирешку, выстаревшую до морщин на стенах, и поднимался. Не сиделось и тут. Нигде не сиделось. Только в маете на ногах и мог он еще как-то забываться.
Часто, очень часто стиснутым, на одно направленным воображением он пытался представить, что сейчас, в эту и эту минуту, там, в огромной, как овечий загон, камере может делать жена, и морщился от боли. Всегда казалось само собой разумеющимся, заложенным в основание человеческой жизни, что мир устроен равновесно, и сколько в нем страдания, столько и утешения. Сколько белого дня, столько и черной ночи. Вся жизненная дорога выстилается преодолением одного и достижением другого. Одни плачут тяжелыми, хлынувшими из потаенных недр, слезами, другие забывчиво и счастливо смеются, выплескиваясь радужными волнами на недалекий берег. Да, впереди всегда маячил твердый берег, и в любом крушении всегда оставалась надежда взойти на него и спастись. Теперь этот спасительный берег куда-то пропал, уплыл, как мираж, отодвинулся в бесконечные дали, и люди теперь живут не ожиданием спасения, а ожиданием катастрофы. Исподволь, неслышимым перетеканием, переместились горизонты восхода и заката солнца, и все, что подчинялось первичному ходу тепла и света, неуклюже и растерянно оборотилось противоположной стороной. Стал замечать Анатолий, что, если и смеются вокруг, то натужно или грубо, без трелей серебристого чувственного выплеска, который прежде и в посторонних людях умел заразительно затронуть потаенные колокольцы, а уж если страдают, то бездонно и горько. Лица унылые, скорбные или уж нахальные, ко всему готовые, но те и другие как две стороны одной искаженной действительности.