Михаил Берг - Рос и я
Сколько это продолжалось: год, пять, десять; нет, всего три с половиной месяца счастья, которое я скрывал от нее и себя, заставив ее понять, что у нее не может быть иной радости, кроме моей, моя радость — это ее, и никаких ответных ласк, только позволяя ласкать себя самой, когда мне этого хотелось, а мне хотелось этого нечасто. О, как ласкала меня она, вылизывая языком от подмышек до пяток, как кобылица жеребенка, я был тучен, дороден с детства, зная, как этим чертовкам нравятся худые, мускулистые любовники, нежные и энергичные, а я наслаждался своим животом, который они любили, своей тучностью и рыхлостью, которую они обожали, ибо я унижал их, зная, что им нужно на самом деле; и Рос была такой же, только лучше, лучше всех, лучше себя самой; она мыла меня, подмывала, брила лицо и тело, превращаясь в ничто, в придаток меня, в ту благодатную почву, в которой я жил, умирал и воскресал вновь. Боже мой, как любил я ее, еще не зная об этом сам, уверенный, что лишь презираю, что учу жизни, заставляя любить мужчину, как женщину, находя в нем все свое счастье; я сам любил ее, обожал ее, возможно уже чуя, как с каждым лобзанием теряю ее; она уходит, отдаляется, уплывает туда, откуда нет возврата, сохраняя при этом покорность, смирение, послушание, сноровку, заботу и любовь. Даже не знаю, какова она была с другими, говорили, что увяла, обмякла, поостепенилась, забыла о своих штучках, стала ласкова, спокойна, хотя и взрывалась порой дико, крича, рыдая, била нянек по щекам, запустила в бонну туфлей, правда, чего раньше не было никогда, и подарила ей потом свой любимый французский лифчик в знак примирения, чтобы потом повторить все сначала. О, лилия между терниями, я ласкал ее, думая, что делаю это от скуки, в знак легкой благодарности, признательности, хотя благодарности не заслуживает ни одна женщина; тщеславясь своим умением, знанием женского тела и его законов; небрежно, свысока одаривая ее тем, о чем она и не помышляла, серна моя, а когда она изнемогала, ловил ее стоны губами, левую руку держа под головой, а правой обнимая ее. Я ль не любил ее, она ль не любила меня; о любви мы не говорили. Мы ошибались, каждый на свой счет: я, полагая, что сделал ее счастливой, чем унимал, хотя бы отчасти, угрызения совести и незаживающую рану раскаянья; она — о ней я не знал ничего. Она говорила то, что говорил я, повторяла все, что я ей скажу, а когда она взрывалась — я полагал это естественным для юной женщины с молочно-белыми щеками, которая пила меня до пяти раз в день. Что происходило с ней, я не ведал, не видел, не понимал, был слеп, глух, туп, не замечая, что теряю ее, не зная, когда это началось, как получилось, не зная, что, дав ей то, чего ей не хватало, уже потерял ее, ошибаясь на свой счет и полагая, что привязал к себе навсегда. О, эти битвы в постели, ожидавшие нас, эти красноречивые борения, исход которых был предрешен: эта ученица, превосходящая учителя, я выпестовал, помог ей раскрыться и стать той, кем она была, мне и себе на горе, не подозревая, не помышляя, заблуждаясь: ведя за руку свое поражение, чтобы однажды, внезапно, почти случайно, неожиданно для себя понять, что я обожаю, а она презирает меня! Как, почему, нет, не может быть, никак, невозможно; я, значивший для нее все, — стал похотливым козлом. О, как миловидна, прекрасна, привлекательна стала она, начав меня избегать, как желал теперь ее и: сука, говорил я, что тебе нужно? В… тебя? Нет, этого не будет, не дождешься. Сучка, стерва, не мог я сказать ей о своей любви, как прекрасны ноги ее, руки, живот, лоно, благоухающее мятой, и подмышки, пахнущие яблоком. Как заметался я, как затрепетал, пытаясь найти ей замену, паллиатив, кидаясь на ту и на эту, на пятую, десятую; уехал в Выру, к своим крепостным девкам, румяным, ядреным, к своим невенчанным и мимолетным Любовям, только впустую растрачивая с ними пыл души и опустошая мошонку, не умея при этом погасить неутоленный огонь страсти. Сколько познал я разных и одинаковых, расторопных и ленивых, дорогих и докучных, чтобы понять, что мне не надо от них ничего, решительно, совершенно; ни от них, ни от нее, моей Рос, не тело, которого я жаждал, а душу. Как загонял я дьявола в ад, а он восставал опять, мой дьявол, будто ему этот ад нипочем, а нужен другой, но тот, тот ад — его больше не будет. Все прекрасное редко, говорил я себе, а редкое прекрасно. Но, возразите мне вы, куда же делась совращенная сестра ваша, невеста, или она бросила вас, который разбудил ее, растормошив себе и ей на горе, сбежав, исчезнув с вашего горизонта, или попросту дала вам отставку. О, возлюбленная сестра моя, грех мой, печаль моя, что мне ответить себе, где ты, где я, жительница садов, товарищи внимают голосу твоему, дай и мне послушать его. Где, кто теперь ласкает тебя, ту, у которой грудь так мала, что и сосков на ней нет, а бедра округлы и плавны, будто волны; кто входит в нее так, как не мог позволить себе я, а ведь еще тогда, когда я взял ее полусонной, больной, в мятой пижаме, с запахом пота от шеи и подмышек, оросив ей грудь собой: люблю тебя, сказала Рос. Люблю.
Рос[3]Рос, моя Рос, сероглазая дочь,Зря я, наверно, старался,Воду ли в ступе пытался толочь.Боб на бобах оказался.Где ты, сестра моя, жизнь, в глубинеСловно медузы струенье,И, как туман, в океанской странеСтранное изнеможенье.Что тебе, женщина, слава и дым,Пар водяной от столетий,Коли твое окончание КрымИ пустяки междометий.Рос, моя Рос, своенравная лень,Где ты, откуда, куда ты?И почему повторения теньМстит постоянным возвратом?Кто ты, страна или женщина, я,Я исповедовал веруВ эхо рифмованного бытия.Где же твои кавалеры?Версты, столбы телеграфные, пыль.Я нахожусь на развилке.Галки, грачи, только нотная быль,Страсти нестрашные пылки.Нет меня, есть, вот я снова возникИ ухожу потихоньку.Женщины той очарованной ликШепчет мне что-то вдогонку.
* * *Она так много значила, потомНи слуху не было, ни духу.Казбек, Тамань, побег, ночлежный домИ повторение по слуху.Куда мне деться в этом январе?Морозно как-то слишком, даже очень.И смотришь, смотришь из дверейНа комнату из многоточий.Морозно, где б достать чернил,Достать чернил и все закапать.Больница, парки, трубы, тень перил.Заводы, церкви, клубы и заплакать.О чем? Не все ли нам равно?О феврале, о марте, об апреле.Тебя не видно так давно,Что нет поддержки в теле.И в вере. Ведь не грех и повторить:Все повторяется, за исключеньем моря.Платон и Шиллер, сыр, сарынь и прыть.И капельки немого горя.
* * *О, rus — сказал Гораций как-то.О Русь, так Пушкин поддержал.О Рос, ему ты вторишь с тактомДе-факто и империал.Империя за все в ответе.Пора, пора…Вчера мой ездовой привез приказ:Французы снова двинулись на нас,И каждый день приносит новости,Которым смысл один:Все с места тронулось, и новый господинНаводит новые порядки.Are you ready? Я хорунжия спросил.Скребницей тер он рыжего коня иПодправлял подпруги…Он что-то мне ответить захотел,Но не успел…
7
Гюнтер фон Грасс предлагает расширенное, метафизическое толкование приведенного выше опуса Инторенцо, уверяя, что у автора были все основания сказать, что «моя возлюбленная есть сокращенное подобие (Abbreviatur) Вселенной, а Вселенная есть распространенное подобие (Elongitudo) моей возлюбленной». Дик Крэнстон, также согласный с несомненно автобиографическими мотивами, снующими в этом рассказе, которые определенно только усиливаются характерными приметами быта Красной России с ее чрезмерной сексуальной свободой, крепостными гаремами, вообще нефиксированным положением женщины, весьма, однако, свойственным государству Третьего Рима эпохи упадка; все же, уверяет Крэнстон, он не взял бы на себя смелость утверждать, что «красноречивое повествование имеет сугубо биографическую подоплеку, совсем не оставляющую вакансии для вымысла», и, несмотря на исповедальность тона, представляет из себя скорее опосредованную реальность, нежели сухую биографическую справку. По мнению многих биографов Инторенцо, той, кто фигурировала в рассказе под весьма незамысловатым именем Рос, пожалуй, могла быть только первая жена Инторенцо, отношения которой с автором всегда носили характер криминальной, по выражению Графтио, инфернальной близости, заставлявшей обоих — сначала любовников, потом супругов — переживать чувство неясной вины, очень близкое по ощущениям к вине кровосмешения. Крэнстон назвал это «ужасом, страхом половой близости, придающим интимным отношениям оттенок табуированного порока». По мнению Афиногенова, это чувство, возможно, было вызвано свойственным любому конгрессмену отвращением к деторождению как к акту недостойному, ввиду наложенной на них посланцами миссии, и, как следствие, проистекающая отсюда выхолощенность половых отношений, которые, однако по закону Виденбаума приобретали черты сходства со своей противоположностью, а значит, становились тем запретным плодом, который vis major. Афиногенов обвиняет весь орден конгрессменов в ненависти к роду человеческому, и здесь он, несомненно, перебарщивает, ибо еще Крэнстон упоминал, что «ни о какой ненависти говорить не приходится», так как употребление этого «сильного выражения» есть не просто деформация смысла, но и его инверсия, «потому как именно принципиальное недовольство, неприятие человеческого вида как такового вносило в деятельность как Инторенцо, так и других конгрессменов позитивный смысл». Неблагополучно, как бы говорил конгрессмен прикрепленному к нему посланцу, пытаясь в закодированном виде представить образ этого неблагополучия. Конечно, этот образ не имел бы отчетливых очертаний без обуревавшего душу конгрессмена пафоса перемен. Без этого пафоса, без надежды на перерождение человеческого вида как такового, перерождения, изменившего бы, по образному выражению Фрезера, «проекцию человеческой личности на земле и на небе», невозможно было представить, откуда любой конгрессмен, которому была предоставлена возможность беспощадно-пронзительного лицезрения жизни, черпал бы силы для своего пусть краткого, но вполне определенного земного существования в человеческом облике. Конгрессменский статус был несовместим с банальной естественной смертью конгрессмена от старости, дряхлости или болезни; конгрессмен должен был либо исчезнуть, либо погибнуть какой-нибудь странной, мученической смертью, что, по мнению многих, способствовало своеобразной бесперебойной эстафете этой миссии новым конгрессменом. Конгрессмен ощущал себя обреченным, только заметив, что его силы корреспондента идут на убыль, что он, по сути дела поневоле, начинает обладать способностью к адаптации и прикрепляется душой к тем или иным «прелестным мелочам» и земным привычкам (Паркинсон называет это «чреватой для конгрессмена способностью получать удовольствие от жизни») и, значит, постепенно теряет способность справляться с возложенными на него функциями свидетеля. Чаще всего это и было первым сигналом, оповещавшим, что душе уже пора готовиться к путешествию, в результате которого она перейдет к неведомому преемнику. Миссия обязывала быть, что называется, незамутненной оптической системой, которая свидетельствовала о несовершенстве небесного создания, и богочеловеческие функции были несовместимы с увлечением жизнью, так как это приводило к появлению фальшивых нот при расшифровке.