Кристоф Рансмайр - Последний мир
Поскольку же ни один из этих любовников, провонявших дымом и мокрой соломой, не понимал, что римлянин и шелудивая женщина навеки разлучены унижением, стыдом и омерзеньем той единственной ночи и связаны только словами, памятью о Назоне, они начали считать Котту своим, встречали его ухмылками и держались с ним доверительно — ведь он хотел от трущобной бабенки того же, что и они, что всякий. В таких случаях Эхо молча оставляла его, брала из рук обожателя оплетенную бутылку, моток шерсти или курицу с завязанным клювом и исчезала вместе с ним в тени камней и стен.
Когда Котта такими вечерами возвращался к себе в комнату, канатчиков дом был неизменно темен и тонул в глубоком безмолвии. Иногда он часами сидел потом в дырявом плетеном кресле и при свете керосиновой лампы вглядывался в настенные гобелены, что прикрывали осыпающуюся штукатурку и пятна сырости, блуждал в искусно вытканных исчерна-зеленых дебрях, откуда взлетали фламинго и коростели, блуждал в грозовых тучах и кронах платанов, окаймлявших белую дорогу, а дорога уходила в ночь. Каждая лесная опушка, каждое озерцо и речной поток на этих гобеленах вышли из рук глухонемой ткачихи Арахны, о которой Эхо говорила, что ткацкий станок для нее — зарешеченное нитями основы окно в полный ярких красок безмолвный мир.
Хождения вместе с Эхо были утомительны и часто уводили в глубь дикого края; шагая вверх-вниз по теснинам и впадинам, Котта едва поспевал за своей спутницей. Он пыхтел в десятке, а то и в полусотне шагов позади Эхо и говорил на ходу разве что хриплыми отрывочными фразами да одышливыми вопросами. Эхо находила путь через любую осыпь и чащобу и на самые крутые подъемы взбиралась, похоже, без малейшего напряжения; порой Котте мнилось, будто впереди, увлекая его в непролазные дебри, скользит бесплотная химера; он успокаивался, только когда Эхо, не оглядываясь, через плечо бросала название какой-нибудь травы или цветка, почти ни одного из этих названий Котта прежде не слыхивал.
Не глядя на него, точно беседуя сама с собою, Эхо и на самых трудных участках пути рассказывала о той книге, которую ссыльный читал в пламенах и которую она втайне звала Книгой камней. Ведь Назон не дал названья своим рассказам у костров железного города; в этих историях внезапно каменели и уходили на дно спешащие через Атлантику корабли — белоснежные облака парусов под чистым синим небом.
В другой раз Эхо рассказывала об отвергнутом влюбленном, который в отчаянье своем повесился на дверной притолоке и, трепеща в агонии, коленями снова ударил в ту дверь, что так долго была пред ним заперта и лишь сейчас, на этот стук, наконец-то отворилась, и открыла ее робеющая, перепуганная женщина; при виде повесившегося она остолбенела и все стояла на пороге собственным изваянием, когда и могильный холм над покойником уже давно был развеян ветром, и дом развалился, и могучие, шелестящие листвою деревья сада обратились в прах…
Эхо рассказывала о скорбящих, что превратились в камень, оплакивая свою бренность, и о безумцах, что окаменели от ненависти, стали несокрушимым отображением последнего и, быть может, единственно подлинного на их веку чувства… Даже для животных не было в этих историях иного пути из хаоса жизни, кроме окаменения, — скажем, для охотничьего пса и лисицы, которую он гонит в час охоты, одержимый первобытной, волчьей жаждой крови, а лисица удирает от него в смертном страхе… когда же борзая наконец готовится схватить добычу, прыгает — какое-то мгновенье и охотник, и жертва летят над землею, идеальные образы хватки и панического бегства, — вдруг оба, пес и лисица, тяжелыми камнями обрушиваются на пашню, два серых валуна, вовек нескончаемая охота…
Камни! — бросила Эхо через плечо, поднимаясь по выбитой в скалах тропе. Камни, всегда одни лишь камни. Ссыльный непременно завершал свои истории окамененьем, и после того, как он уходил из трущобы и костерок его потухал, ей, бывало, часами мерещились на голой скале над плитой лица тех горемык, судьбу которых он читал здесь в пламенах, — каменные носы, каменные щеки, лбы и губы, скорбные глаза из камня над горшками и отсветом печного жара. Назоновы истории были страшны и полны чудес, в них он толковал ей булыжники и гальку высохших ручьев и в каждом отложенье видел эпоху, в каждом окатыше — жизнь.
Порой она слушала Назона, и ей чудилось, будто покой и незыблемость базальтовой колонны или окаменевшего лика примиряют его со скудной эфемерностью собственного бытия в развалинах Трахилы. Какой материал, спрашивал Назон в ночь последнего праздника урожая у пьяных застольников в погребке кабатчика Финея, какой материал способен лучше, чем камень, передать, пускай приблизительно, неприступное величие, прочность, даже вековечность, ибо камень остается недосягаем для быстротечных капризов времени и нет в нем ни мягкости, ни жизни. Хоть и плавится утес, дробится на осколки, обращается в пыль от жара земного ядра или от разрушительных сил выветривания, этих зубов и скребниц тысячелетий, и возникает вновь, подобно всякой форме органического мира, однако ж самая обыкновенная галька все равно переживет — и надолго, непостижимо надолго! — любую империю и любого завоевателя и будет мирно покоиться где-нибудь на дне ущелья или на мягком глиняном полу пещеры, когда давным-давно рухнут все дворцы империи, вымрут династии, а переливчатая мозаика тронного зала исчезнет под слоем земли высотою с дом, таким бесплодным, что над погребенной роскошью не вырастут даже чертополох и дикий овес. Сколь утешительная и достойная судьба для человека — окаменеть, разве может сравниться с нею омерзительный, зловонный, с махрами червей и личинок процесс органического распада, сказал Назон, против этой гадости стать камнем кажется чуть ли не избавлением, сумеречной дорогой в райские кущи горных склонов, заоблачных каров и пустынь. Метеор жизненной роскоши — ничто, величие и прочность камня — всё…
В тот вечер, крикнула Эхо через плечо, в погребке у кабатчика Назон договорился до полной ажитации и сильно захмелел. А рудоплавы тогда, нимало не задумываясь, открыто нарушали закон, воспрещавший общение со ссыльными, и во все горло хохотали над поэтом, который лопотал свои сентенции и премудрости в чашу с вином.
Нет числа скалистым уголкам, где побывали Эхо и Котта в своих хождениях, но лишь в один-единственный они попадали снова и снова, откуда бы и куда ни шли — устало шагая домой, или держа путь к синеющему вдали мысу, или умышленно заворачивая в эти края, чтобы молча отдохнуть там часок, а потом двинуться обратно. Когте иногда казалось, что здесь, без малого в часе ходьбы от гавани железного города, незримо сходятся дороги — его и Эхо, все они лучами разбегаются из этого места или, если угодно, ведут к нему, и была это просторная, окаймленная узкой полосой ракушек, водорослей и черного песка бухта, в которую море накатывалось длинными грохочущими валами. Объясниться там можно было только криком, всякое иное слово тонуло в реве воды либо улетало с ветром.
Бухта лежала у подножия отвесной каменной кручи, которая достигала в высоту двух и даже трех сотен метров и, точно ладонь гиганта, прикрывала пляж. Чтобы увидеть с этого пляжа верхний край обрыва, приходилось так сильно запрокидывать голову, что от зрелища неимоверно далекой скальной кромки и скользящих над нею облаков у человека мутилось в глазах. Но неповторимость этой кручи была не в ее пугающих размерах, а совершенно в другом: по всему пространству ее тянулись каменные выступы, карнизы, балконы и балюстрады, похожие на ярусы театрального зала, заросшего буйным кустарником и пучками травы. Впервые очутившись у подошвы этого обрыва, Котта словно бы нежданно-негаданно вернулся в затемненную плюшем и эбеновым деревом громаду той монументальной Оперы, которую по веленью Императора воздвигли из паросского мрамора и передали народу Рима по случаю празднования годовщины какой-то там битвы.
В минувшие студеные годы люди железного города лишь изредка бывали в этой грохочущей бухте, где по весне прибивало к берегу ледяные горы, а после свирепых штормов иной раз и добела отмытые обломки какого-нибудь корабля. Долгое время ткачиха Арахна единственная из томитов приходила сюда регулярно; Эхо помнила, что провожала старуху в эту бухту даже в январские дни — закутавшись в овчину, Арахна сидела тогда на одном из нижних балконов, неотрывно глядя на сверкающие текучие узоры, которые рисовало на зеркале моря холодное солнце; эти переливы света она пыталась затем выткать белым шелком и серебряными нитями из Киферы на своих гобеленах.
Когда же на широты железного города вновь нагрянуло лето и с каждым солнечным восходом все прибывало тепла, выгонявшего из земли дотоле невиданные растения, в Балюстрадную бухту стали наведываться не только глухонемая да редкие собиратели обломков кораблекрушений, но прямо-таки зачастили кузнецы, рудокопы и рудоплавы с женами и ребятишками. В немногие свободные от работы дни они устраивались на каменных балконах и наслаждались грохотом прибоя, избавлявшим их от любых слов и разговоров, в послеполуденную жару спали под тентом или накачивались сернистым вином из прихваченных с собой козловых мехов. Чем выше поднималась температура воздуха над томской глухоманью, тем больше и больше — чуть ли не с каждым градусом! — росло и количество спящих и досужих в бухте, ведь каменные платформы и балюстрады на этом утесистом, острогорбом или круто обрывающемся к воде берегу были в окрестностях железного города одним из немногих мест, которые позволяли достаточно уютно отдохнуть часок-другой под вольным морским небом.