Фигль-Мигль - Ты так любишь эти фильмы
Кстати, это положительно влияет на рабочий процесс. Когда два человека, которые друг друга терпеть не могут, трудятся бок о бок над Общим Делом — если, конечно, они профессионалы, — их подспудная вражда воздействует с силой допинга — а ловя в чужих глазах, как в зеркале, блеск этой наркозависимости, они становятся ещё упорнее, ещё изобретательнее.
— Роно постоянно запрашивает, когда мы введём в программу достаточное число актуальных предметов и спецкурсов. Константин Константинович, вы не передумали?
— Актуальные предметы и спецкурсы? Они считают, что у нас мало актуальных предметов?
— Это они так намекают, — говорит Анна Павловна. Я молчу. Мы оба хорошо знаем, на что намекает роно. В нашем элитном пансионе есть всё — китайский язык и петербурговедение, — всё, кроме основ православной культуры.
Лично я бы не стал упираться и второй год веду с Конторой неплодотворную переписку, объясняя, что преподавание основ православия в школе сокрушит православие как ничто иное. Контора же, ненавидя эксперименты и откровенно труся, затаённо верит, что у Бога есть свои неучтённые ресурсы, и мы, пожалуй, допреподаёмся до того, что православие, вместо того, чтобы сокрушиться, непобедимо окрепнет.
— Может, ввести настоящий, радикальный Закон Божий? — фантазирую я. — Пригласим попа позамшелее, часовню откроем… Разрешат нам часовню?
— Легкомысленные шутки не облегчают решение трудной проблемы.
«Ещё как облегчают», — думаю я. «Ты и впрямь способен попа привести», — думает Анна Павловна.
— И вы, и я уже учились в школе с Законом Божьим… пусть и своеобразным. К чему хорошему это привело?
— Так может, этот будет получше того?
— С каких пор вы хотите экспериментировать?
Крыть нечем. Кто мне даст экспериментировать?
(Китайский язык не в счёт.) Но и роно нужно бросить очередную кость — пусть не ту, которую просят.
— Может быть, современное искусство? — предлагает Анна Павловна, и впервые на моей памяти её голос звучит неуверенно. — То, что называется Contemporary art.
— Никакого Contemporary art, пока я жив, — говорю я.
Я всегда умел — свихнулся бы давно, если бы не умел — отделять работу от личного, но только не в этом случае. Пусть огнедышащий зловонный дракон Contemporary art берёт мои крепости штурмом, не оставив в них ничего живого — ни дыхания, ни травинки; с поля последней битвы мой истерзанный труп не замашет ему радостным белым флагом. Ни в чём я не чувствовал так близко дыхания ада, ни с чем рядом так откровенно не сознавал, что не хочу попасть в ад.
— Возможно, кино? — предлагаю я судорожную попытку компромисса.
— Спецкурс по истории кино?
— Нет, нет, не по истории. Что-нибудь более, — я выписываю руками нечто округлое, — востребованное. Фестивальное?
— Можно устроить, — задумчиво соглашается Анна Павловна. — Это действительно можно устроить. Конечно, мы не будем пропагандировать наиболее скандальные образцы…
Мы таращимся друг на друга, гадая, как выглядят образцы фестивальных скандалов. Вероятно, что-то вроде Тарковского. С облегчением я думаю, что давно умерший Тарковский теперь числится в разделе истории кино, каковой я отверг. Я отворачиваюсь, чтобы завуч не смогла прочесть мои мысли: мы никогда не обсуждали специально наши вкусы, но почему-то я уверен, что хулу на Тарковского она не простит. Интеллигенция вечно находит Духа Святого себе по плечу.
ХерасковДуша советского школьника середины восьмидесятых (то есть меня) всецело и безусловно была на стороне белых. Чему, столь же всецело и безусловно, способствовал советский кинематограф. В фильмах белые всегда проигрывали, и самые из них привлекательные всегда погибали. Что может быть беспроигрышнее позиции обречённого героя? Да и одеты они были, как сказал бы Константин Леонтьев, изящнее.
В десять лет легче определиться мировоззренчески и политически, чем в двадцать. Я и глазом моргнуть не успел, как в середине девяностых оказался на стороне отринутого и оплёванного Советского Союза — частью по всё той же детской логике, частью из отвращения к новым порядкам, из отвращения к возопившим о себе кандидатам в предки российских пэров.
Ещё через десять лет, в тот исторический момент, когда мои знакомые один за другим говорили: «я разочаровался в либерализме», — мне пришлось сказать себе: «я разочаровался в империи». Все эти годы я тосковал по утраченному и в мыслях легко приискивал себе в нём место: были же и те блаженные географические окраины, куда мы принесли, как умели, цивилизацию, и окраины в ином смысле, незнаемые смиренные закоулки жизни, её чердаки и подвалы. Я хранил представление о немного затхлом и дряхлеющем, но пронизанном светом мире, неповоротливость и налёт абсурда которого были только другими формами простора и сложности. Каменная кладка стен пестрела выбоинами и укромными гнёздами — погибшими, когда стены снесли, расчищая место для жестяных заборов.
В гибели этого мира я удостоверился, только когда его затеяли строить вновь. И я вижу, что живой человек — человек с живыми чувствами — в ужасе отшатывается от всего, что предлагает ему современность — по крайней мере, её убогая политическая палитра, — включая распродажу (по дешёвке) украденных у меня снов.
Потому ли, что убийцы могут быть строителями, а воры — нет, никогда?
Я положил трофейный нож на стол — буду медитировать, возможно; обнажать собственную глупость, смеясь над чужой. Тётя Аня застала меня врасплох. Когда беспощадный серебряный голос спрашивает: «В чём главная разница между голливудским кино и европейским арт-хаусным?», — вы сперва отвечаете («В том, что голливудскому кино свойствен бодрящий идиотизм, а европейскому — унылый») и только потом, с роковым опозданием, осознаёте, в какой разговор втянуты. Я не сразу понял, куда она клонит. (О неуклонная, непреклонная тётя Аня!) Будь я в нормальном состоянии, то отказался бы не дослушав. Но мне было так плохо, что единственным выходом казалось сделать ещё хуже, и я сказал «да». И тётя Аня, прекрасно зная, что на протяжении пары дней такое вымученное «да» того и гляди рассыплется на множество осколков «нет», вынудила меня приехать немедленно.
Так я оказался, миновав школьный парк, где красно-бурая кайма кустов петляла вокруг уже голых деревьев, и дымка стлалась над неожиданно зелёным и свежим газоном, миновав полные какого-то млечного, рассеянного света коридоры, — оказался в «Госфорд-парке» Олтмена, в кабинете директора.
Нерассуждающее уважение к интерьеру распространялось и на его хозяина. Хотя он был безусловный хозяин, с акцентом не на деловитость, а на собственничество, заносчивость его каких-то каурых, блеснувших на свету густо-жёлтым глаз, не раздражала. Соприродный, соразмерный окружавшей его роскоши, он не кичился и не боролся где-то в глубинах души со смущением и стыдом. В нём не было фальши. На киноискусство ему было по-настоящему наплевать. Кроме того, мне показалось, что у него, так же, как у меня, болит голова.
— Значит, вы будете провозвестником Закона Божьего, — сказал он ровно. — Добро пожаловать.
Едва удержавшись, чтобы не сказать «что-что?», я с тем же, но молчаливым вопросом посмотрел на тётю Аню. Вид у неё был самый обычный: спокойный, административный, памятный с детства. К такому нелегко привыкнуть, а, привыкнув — представить тронутым рябью эмоций. Как фарфор.
— Константин Константинович шутит.
— Мы стояли перед выбором, — невозмутимо поясняет Константин Константинович.
То, что меня приравняли к Закону Божьему — и даже в некотором роде предпочли, — внушало прежде всего опасения. Если здесь и сейчас ждали программной речи, то я был вооружён только мигренью и обрывками не попавших в рецензии шуток: «А что случилось с Непобедимой Армадой? — Она утонула».
— Вы хотите, чтобы я знакомил ваших ребят с наиболее интересными киноновинками?
— Наших девочек.
— Что?
— Не ребят, а девочек. Анна Павловна разве не сказала? Унас женская гимназия.
Я почувствовал себя так, будто уже умер. Девочки! Я знать не знал, как управляться со школьниками вообще. Мысль о толпе Барби вызвала хуже чем тошноту.
— Чтобы я знакомил ваших… э-э-э-э… воспитанниц…
— С чем-нибудь современным. Если такое возможно.
И он как-то быстро, затаённо на меня глянул.
— Разумеется, — сказал я на всякий случай.
— Теперь, — доверительно и бодро сообщила тётя Аня, выходя за мной из директорского кабинета, — пойдём знакомиться с девочками.
— Господи, но я не могу прямо сейчас!
— Ничего, ничего. Посмотришь на них, расскажешь что-нибудь… Что-нибудь вводное.
Девчонки ждали в рекреации. В моей школе, помнится, рекреацией называлось пустое пространство в конце коридора, с окнами по одну сторону и дверями классов по другую. Здесь это был скорее салон (салоном его официально и именовали, по крайней мере, директор и тётя Аня): цветы, диваны и огромный домашний кинотеатр. Пока я шёл (брёл, влёкся, понукаемый и подбадриваемый, что было хуже понукания), то думал о том, что скажу слушательницам, но перенеся ногу через порог, осознал, что не знаю, как к ним обращаться. Девушки? Неизвестно, какую шуточку получишь в ответ. Юницы? Отроковицы? К этому я сам не готов морально. Барышни? Demoiselles? Пардоньте мой франсе. Девицы? Тогда девИцы или дЕвицы?