Питер Хёг - Ночные рассказы
В Верховном суде не существует требования представления первичных доказательств, не вызываются свидетели, судьи видят обвиняемых только в тех редких случаях, когда те сами являются на процесс, и поэтому моё посещение тюрьмы не было обычным явлением, но вам не следует тем не менее осуждать того тюремщика, который пустил меня в камеру. Видите ли, куда бы ни шёл, я никогда не бываю сам по себе, даже когда я снимаю судейскую мантию, я не могу снять с себя авторитет суда. Именно поэтому членами Верховного суда становятся через кооптацию,[17] именно поэтому судьи не могут одновременно занимать другие должности или посты в правлениях. Мы не можем вне суда жить жизнью, отличной от жизни в суде, где бы мы ни находились, мы несём с собой juris immaculatio — безупречное правосудие, и я чувствовал, что имею право на то, чтобы слегка отклониться от своего пути и зайти в тюрьму.
Мортен Росс сидел на доске, вмурованной в стену, он поблагодарил меня за рукопись. «Это рассказ, — объяснил он мне, — об одном судебном процессе».
«Надеюсь, — сказал я, — что в этом рассказе вы постарались не шокировать общественное мнение».
Тогда он спросил меня, нельзя ли ему прочитать его мне вслух, и даже сейчас я спрашиваю себя, что заставило меня согласиться. То мгновение запомнилось мне лишь солнцем, льющимся из окошка под потолком, и царственной элегантностью молодого человека в его унизительном положении.
И он прочитал мне рассказ о молодой женщине, которой предъявлено обвинение и которой во время судебного процесса приходит в голову мысль, что все участники происходящего, кроме неё самой, являются механическими куклами. Охваченная ужасом, она с осторожностью переходит в наступление и всё чаще и чаще начинает отклоняться от судебного порядка, чтобы при помощи непредсказуемых действий обнаружить ту область, где автоматы не en garde.[18] И это ей удаётся, и в конце концов она уже уверена в своём деле, она встаёт со скамьи подсудимых, и никто на это не реагирует, обходит сзади судью, который ничего не видящим взглядом смотрит на место, где она только что сидела, и тут она обнаруживает, что все судьи заводятся ключом.
Напуганная, ещё более напуганная, чем если бы все были живыми, она спускается к публике, и публика тоже оказывается механической. Но перед молодым человеком, на которого она ранее обратила внимание, она останавливается, смотрит ему в глаза и понимает, что он живой.
Тут Мортен Росс остановился, а я, должно быть, вопросительно посмотрел на него, потому что он сказал, что дальше пока ничего не написал, но если я приду ещё раз, то он уже закончит рассказ.
«Мне пора идти», — сказал я.
«Мне было бы приятно, — заметил он, — если бы вы снова смогли прийти».
«Я нахожусь здесь, господин Росс, — ответил я, — не для того, чтобы делать кому-нибудь приятно, а чтобы выполнять свой долг». И вышел из камеры.
Третье судебное заседание началось с заявления подсудимого. Медленно и почти что смиренно он в деталях рассказал о своих любовных отношениях с учеником, и, несмотря на объективность изложения, я заметил, как лица судей загорелись красным пламенем отвращения и негодования от этой беззаботной простоты повествования о такой чрезвычайно ответственной теме, от того, как легко этот человек смотрел на опасность морального разложения молодёжи.
Только в толпе публики я заметил сочувствие и весёлость, и этого я не понимал.
Когда государственному обвинителю дали слово для вторичного заявления, голос его был хриплым от негодования. Он сказал, что государство требует ужесточить наказание, ибо уголовно наказуемые и порочные любовные отношения, полные дурного вкуса объяснения обвиняемого, его переполненная исступлённой чувственностью манера письма являются не чем иным, как грандиозной, проводимой с использованием всех средств атакой на целомудрие молодёжи.
Тут Мортен Росс встал.
«Господин государственный обвинитель, — сказал он, — ваша забота о молодёжи делает вам честь, но уверены ли вы в том, что не переоцениваете моё влияние, недооценивая при этом мораль молодёжи? Я хочу спросить вас: а вы сами — что, вас переполняла исступлённая чувственность, когда вы читали мою книгу?»
Здесь я посчитал нужным вмешаться. «Господин Росс, — сказал я, — господин государственный обвинитель представляет здесь не самого себя или свои личные впечатления. В суде он представляет общественное обвинение».
«Ах вот как, — сказал он. — Но тогда хочу спросить вас, господин государственный обвинитель, не переполняла ли вас исступлённая чувственность от имени общественного обвинения во время прочтения книги?»
И так и продолжалось далее. А публика смеялась. Никогда прежде мне не доводилось так часто поднимать голос в суде. Никогда прежде я так не сожалел, что не послушался других и не позволил правосудию усмирять этого человека за закрытыми дверями. Когда я сообщил, что суд прерывает заседание на время обеда, обвиняемый встал, повернулся к публике и прокричал им, что собирается угостить их обедом: «Подождите нас с моим охранником в приёмной, — крикнул он, — пообедаем и выпьем за государственное обвинение, поскольку оно, возбудив дело против меня, обеспечило моему роману такой успех, что я прилично заработал!»
Весь перерыв я бродил по городским набережным, потому что от его слов у меня пропал аппетит, и думал о том, что он превращает суд в театр. На такую книгу надо реагировать уничтожающим молчанием, подобная любовная связь должна караться по закону, но в полном молчании, потому что речь идёт об уничтожении заразы, о том, чтобы искоренить болезнь, которая начинает бурно развиваться, если о ней говорить. Вокруг этого сластолюбца следовало бы создать пустоту и презрение, horror vacui,[19] говорил я ветру. Но посмотрите, что получилось. Требования точности в суде, необходимость представления всех обстоятельств дела, доводов pro et contra привели к тому, что мы, напротив, подняли со дна грязь, мы распространили заразу, мы сунули голову в осиное гнездо. Теперь книга хорошо расходится, публика смеётся, газеты пишут об авторе. Мы хотели скрыть, похоронить, ампутировать, а вместо этого вызвали любопытство, создали возбуждение, из тлеющих в обществе угольков распутства мы раздули карнавальный костёр.
И в душу мою закралось сомнение, и пошло со мной рядом, и стало задавать мне вопросы о сути справедливости. Так и должно быть, спрашивало оно? Может быть, вы служите не абсолютному правосудию, а непонятному ритуалу? Может быть, Верховный суд не есть окончательная справедливость, а просто самый изысканный общественный бордель?
Только когда я остановился, пришёл в себя и обнаружил, что пытаюсь пощупать, нет ли у меня между лопатками замочной скважины, я понял, что сбился с прямого пути, что в этой стране я тот человек, который не имеет права сомневаться, и когда я поднял глаза, то увидел, что сомнение исчезло, и я снова был в одиночестве.
В тот день, в заключительной части заседания мы встретили обвиняемого новой, сокрушительной чёткостью.
Государственный обвинитель зачитал вслух заключения нескольких литературных критиков о книге. Они были единодушны: «Замаскированное под литературу оправдание распущенности».
«Наши критики, — заявил государственный обвинитель, — тщательно проанализировали литературное качество романа, и теперь есть возможность, проникнув с помощью их научных и психологических знаний в суть вещей, констатировать, что художественные достоинства данного произведения заслуживают заключения автора в психиатрическую лечебницу, если бы он своим порочным поведением не продемонстрировал, что прекрасно подходит для заключения в обычную тюрьму».
На это обвиняемому нечего было ответить, и я заметил, что он начинает падать духом, что теперь его душа мысленно парит над внутренним двором тюрьмы в Хорсенсе, где ей самое место. Но мне этого было недостаточно, мне нужно было посмотреть ему в глаза, нужно было увидеть, как он подтверждает своё поражение в этом зале, и поэтому я снова вызвал его.
«Важно, господин Росс, — сказал я ему, — чтобы вы понимали, что речь идёт о том, к чему вы стремились при написании вашей книги: к достижению литературного качества или созданию банальной порнографии». Он посмотрел на меня откуда-то издалека, медленно возвращаясь в зал:
«А откуда господин председатель знает, — спросил он, — что порнография не может обладать литературным качеством?»
«Существует давняя историческая традиция различать искусство и явную непристойность», — ответил я.
«О, да, мне кажется, я понимаю, — сказал он. — Высокий суд имеет в виду Овидия, который был изгнан из Рима за „Искусство любви”, и то, как из датского перевода „Ромео и Джульетты” была изъята эротика, и процесс над Флобером за „Госпожу Бовари”».