Ирина Муравьева - Барышня
Вечером, в среду, Василий вместе с целым отрядом во главе с командиром дивизиона отправился на рекогносцировку позиции. Ни одного облака не было на совершенно синем небе, по обеим сторонам дороги мягко и лучисто трепетали молодые березы. Он почти задремал в седле, как вдруг шрапнельный стакан зарылся в землю совсем близко от него, и он увидел, как съежилась фигурка едущего слева капитана Безбородко. Через секунду Безбородко выпрямился и неестественно засмеялся:
– Вот что война с людьми делает! Родной артиллерии испугался! Это ж они, дураки набитые, нас шрапнелью обсыпают! Аэропланы немецкие обстреливают, чтобы бомбы не посыпались на наши головушки! А я-то, старый хрыч, чуть с лошади не упал! Не-е-ет, голубчик мой, это не от страху, меня не проведешь! Это в человеке, значит, унижение развивается. Как у собаки. Не знает, за что побьют, а шею пригнула, на лапы присела и вся трясется. Вот так и запомните, юноша: унижение!
Странно, что раньше это не приходило ему в голову. Да, да, унижение! Конечно, именно это. Когда ты совсем не боишься (он внезапно понял и то, что страх проще унижения и гораздо грубее, чем оно!), ты совсем не боишься, но внутри тебя появляется другое существо, которое, невзирая на тебя, всё равно пригнет шею, сядет на задние лапы и затрясется. Боже мой, да почему же он не понял этого раньше, если именно на этом и держится мир? Папа, когда он стоял над мамой, которая притворялась, что она спит, а папа притворялся, что он стоит здесь и смотрит на нее, потому что не было никаких свидетелей (кроме Василия, о котором папа не подозревал в эту минуту!), папа был унижен и не смел разбудить маму, а только нюхал ее волосы и разглядывал ее лицо, хотя (теперь Василий понял и это!) ему больше всего хотелось именно разбудить ее, и обнять, и лечь с нею рядом. Ведь папа тогда никого не боялся, но он был унижен!
А мама? Мама, которая рывком села на изогнутой кушетке, как только он вышел из кабинета, и зажала рот обеими руками, словно ее сейчас вырвет, и затряслась то ли от слез, то ли от хохота, – разве она не была унижена? И чем больше они ссорились потом, чем больше кричала мама, чем неподвижнее и злее становился папа – до этого последнего утра в кофейной Филиппова, где барышня, похожая на Клео де Мерод, смотрела на них своими сиреневыми глазами, – до самого конца, до тусклой маминой фотографии, где она лежит в гробу, непохожая на себя, до самого этого гроба вся жизнь их только увеличивала унижение и напоминала о нем.
Василий вспомнил, как совсем недавно он желал мужу Арины не вернуться с войны. Его обдало холодом. Он желал – против своей воли, против своей души, против всего, что в нем было, – смерти человеку, который одним только нахождением на земле мог бы унизить его, Василия, и уже унижал, как только Василий вспоминал о нем, хотя этот человек и не подозревал о его существовании и, более того, они и не узнали бы друг друга, столкнись, скажем, здесь, вот на этой дороге.
Последнее письмо Владимира ШатерниковаВсё это время я почему-то думал, что твои письма по непонятной причине не доходят, что они застревают где-то в дороге, а ты пишешь мне и думаешь обо мне, и настанет день, когда я вдруг одной охапкой получу все твои письма и буду упиваться твоею любовью ко мне, которая так и брызнет из каждой строчки!
А сейчас я, кажется, начал что-то понимать, я вдруг догадался о правде. Да ты ведь просто-напросто не пишешь мне! Боже мой, как это, оказывается, всё объясняет! Ты не пишешь мне, потому что ты или не любила меня никогда, или разлюбила сейчас, или ты любишь кого-то другого. Неважно!
Только самое первое время, самые первые недели, когда приходило от тебя письмо, я знал, что ты рядом, ты здесь, я чувствовал твой запах, твоя кожа была под моими руками, губами я дотрагивался до уголка твоего закрытого глаза, и волосы твои скользили под моими пальцами… Да, вот так и было! И когда я заканчивал читать письмо, ощущение, что ты только что была здесь и мы были вместе, это ощущение достигало такой силы, что я сразу же засыпал, как будто проваливался. Засыпал так, как я засыпал после нашей любви, не выпуская тебя из себя, не давая тебе шевельнуться. Но всё это позади. Я не хочу ни о чем спрашивать. Ты и сама, наверное, не уверена, когда это произошло, и, может быть, даже не знаешь, что было прямою причиной твоей перемены. Страшно, Таня, радость моя. Страшно, что нужно пережить и такое. Это, наверное, тоже судьба. Если бы не война, которая научила меня тому, что судьба существует, причем существует всё время, каждую секунду, я бы, наверное, катался сейчас от боли. Да я и катаюсь, честно говоря. Теперь я то вижу тебя, то не вижу. Словно ты только что была рядом и вдруг затерялась в толпе. Выглянула на секунду и опять затерялась.
Я тебя прошу об одном. Не знаю, как даже и произнести. Уже которую ночь меня одолевает один и тот же сон, это не может быть случайностью. Ты стоишь у окна с ребенком на руках, моим ребенком, которого ты почему-то прячешь от меня. Прости, если всё это одни лишь мои фантазии. Но если нет? Если ты и в самом деле ждешь ребенка? Умоляю тебя, скажи мне правду.
* * *Поминок по Ивану Андреевичу Зандеру мать просила не устраивать и ушла к себе в комнату сразу после кладбища, где было так тепло и солнечно, что все эти маленькие синевато-красные червячки, только что народившиеся на свет, не торопились во влажную холодную землю, чтоб там смаковать еще свежую плоть, а нежились в яркой траве и вздыхали, что им достаются лишь гниль да остатки, а то, что – душа, и сиянье, и счастье – о, то всё давно улетело, умчалось!
Мать забрала к себе в комнату Дину, которая так рыдала, когда отца засыпали землей, что Таня почти ничего не запомнила, кроме этого рыдания, и только крепко обнимала ее, дышала ей в волосы, гладила ее детскую, крепкую, выгнутую спину, машинально запомнив на всю жизнь, что Динины волосы пахнут чернилами. Вечером, когда они втроем с отцом и Алисой Юльевной сидели в столовой, Алиса Юльевна посоветовала перевести Дину в гимназию Алферовой, и сказала она это так, словно было само собой, что мать и Дина остаются теперь у них навсегда. Отец ничего на это не ответил, но, выходя из столовой, пробормотал:
– К Алферовым лучше всего.
Таня заснула сразу же, как только коснулась головой подушки, но, как показалось ей, сразу же и проснулась. Дина в длинной ночной рубашке, со своими огромными, всю ее, словно густой пеной, заваливающими волосами, стояла над ней и трясла ее за плечо.
– Пойдем!
Таня накинула на плечи пуховый платок и послушно пошла за сестрой. В комнате матери горел ночник. Мать в том же черном платье, в котором она была на кладбище, сидела на кровати, поджав под себя ноги.
– Они вот говорят: страшно, мол, что война идет, а там, упаси господи, и революцию устроят, а там опять какая-нибудь война. А я тебе скажу. – Мать перевела на Таню светлые дрожащие глаза. – Я тебе скажу, что нет ничего страшнее того, что… – Она замолчала. – Не знаю, что делать. Подойди ко мне.
Таня подошла. Мать осторожно провела ладонью по ее животу.
– Что ж ты папе не говоришь? Ждешь, пока сам заметит?
Таня вспыхнула.
– Наверное, сын, – отстраненно сказала мать. – Дочки кругло ложатся, а сыновья – остро.
Она опять помолчала и наморщила лоб.
– Я год назад тоже сыночка ждала. Помнишь, Дина?
Дина тряхнула волосами.
– Я ждала, а Ваня каждый день куда-то уходил. С утра уходил и до позднего вечера. Помнишь, Дина? А тут собрались на пикник. Все верхом. Мне говорят: «Вам нельзя, вы же в положении». А я поехала. Красивый был вид, с водопадом. Сыночек мой его, наверное, даже и не успел разглядеть как следует.
Она отвернулась, вжала лицо в спинку кресла.
– Но дело в том, Нюра, – Таня вспомнила, что мать так и прежде называла ее, сократив отцовское «Танюра», – а дело в том, Нюра, что я ни о чем не жалею.
Она опять замолчала.
– Мне только мальчика жалко!
– Мальчика? – сквозь начавшийся в ушах шум переспросила Таня.
– Ребенок был мальчик, – уточнила мать. – И Ваня был мальчик…
– Вы здесь теперь будете, с нами? – прошептала Таня, боясь, что мать скажет «нет», и одновременно почему-то желая этого.
– Куда ж нам деваться? – удивилась мать. – А ты что, не хочешь? Мы можем уйти.
– Я очень хочу, – быстро сказала Таня и, почувствовав, что говорит неправду, покраснела.
– Я папе бы всё же сказала, – вздохнула мать. – А то он заметит. Обидеться может.
Таня взяла ее за руку. Материнская рука была меньше ее собственной, горячей и мокрой от слез.
Вернувшись к себе, она заново, словно в первый раз поняла, что с ней действительно происходит. Она ждет ребенка. У нее в животе лежит ребенок, у которого будут руки, ноги, глаза, рот… Страх, но и что-то совсем незнакомое ей, что-то похожее на почти задавленный страхом и всё же разгорающийся восторг, что-то жгучее, угрожающее и всё же счастливое поднялось внутри, и она почувствовала то же самое, что почувствовала тогда, когда – много лет назад – они с папой катались на лодке, отплыли далеко от берега, и начался шторм, которого она сначала испугалась, а потом, когда их с головой накрыло волной и долго не было ничего, кроме гула и темноты, она начала хохотать от восторга, и папа, весь мокрый, – он тоже смеялся.