Григорий Рыскин - Новый американец
Я сходил на кухню, взогрел чайку.
– Хотите посмотреть «Аполлон»? Ну и наговорил про нас с Охапкиным Кока. Дорвались до свободы, а пользоваться не умеют. Простите, должен включить музыку.
Вынимает диск из конверта. Держит осторожно, растопыренными пальцами, не прикасаясь к поверхности. Баховская токката заполняет старый, брюхатый дом, растворяет застенные коммунальные голоса.
– Вы даже не представляете, как они в Комитете наловчились. Ведь что делают: подкрадываются, выстреливают из духового пистолета. Присоска подслушивателя на оконном стекле. Вибрация точно передает звуки.
За чаем я читаю ему свои стихи:
Все эти answer, question, do —Чужие звуки…Вы мне накличите беду,Метель разлуки,И одиночество, и бредВ снегах Канады,Тоску и стариковский плед,Косые взгляды.Что путь неведомый таитЗа тем порогом,Где муза бледная стоитИ смотрит строго.
– Традиционно, – сказал поэт[8].
– А как пишете вы?
– Прислушиваюсь к звукам и голосам во мне. Это необъяснимо.
отом мы долго спускались по темной лестнице. Он хватался за перила, с грохотом ронял костыли, я искал их в темноте, перетаскивал его на спине через дорогу. Проволочная борода колола мой взопревший затылок.
Когда мы взгромоздились по лестнице в прокуренную коммунальную клеть, девушка-философ, председательница семинара, отчитала нас за опоздание. Пир ума подходил к концу. Плотный человек в польском джинсовом костюме, развалясь на узкой оттоманке, двигая хохляцкими усами, набрасывал фломастером портреты присутствовавших и раздавал, успевая при этом подавать реплики:
– Церковь – тело Христово? Вы говорите – тело. Какое же это тело, когда порой не знаешь, кому исповедуешься, священнику или майору.
– Нужна жертва, – говорил длинноволосый, бледный, в стальных очках. – Это ли мужество – жить в Париже, печататься в «Континенте»? Здесь каждую минуту могут убить.
– У нас в Ленинграде – больная ситуация, – вступил поэт. – Этот уехал, тот подает. Все сидят на чемоданах. Идеология мертва. Но она как воздухонепроницаемая пленка, дышать не дает.
Все сидели на полу, на ковре. Единственный стул был предложен поэту. Пещерная дикость его гривы клубилась. Черные расширенные зрачки дрожали. Неожиданно он смолкал, как бы прислушиваясь к звукам своего голоса.
– Но ведь есть же движение к лучшему, – сказал кто-то лысый из-за дивана, – по миллиметру. Не понимаю, как можно уезжать, будучи христианином.
– Я принадлежу всему миру, – перебила стоящая на коленях девушка-философ, откинув сильной ловкой рукой длинные рыжие волосы. – Я свободный человек и принадлежу всему миру.
– Но ведь на Западе ощущение тупика, – сказал портретист. – Спроси Лукино. Ну объясни им, Лукино!
– Вы плохо представляете себе нашу духовную ситуацию, – сказал тонколицый зеленоглазый итальянец с шапкой русых волос. Он говорил по-русски как прибалт. – Мне кажется, у вас больше духовного здоровья.
– Надоело, все надоело, – восклицала перед уходом некрасивая, монголовидная девица, натягивая грязненький белесый плащик. – Здесь говно и там говно. А пошли б вы все в баню.
* * *На следующее утро я и в самом деле пошел в баню на Достоевского. Знакомая старуха алкашка с сиреневой татуировкой на обезьяньей ладошке продала мне у входа березовый свежий букет. В предбаннике распаренный квадратный мужик с нахальным розовым фаллосом, харкнув на липкий пол, присосался к пивному горлу.
Два чистеньких молодых человека с золотыми медальонами на цепочках, завернувшись в крахмал простыней, разливали из запотелой бутылки вино в хрустальные стаканчики. Сделают по глотку, кисленькими конфетами засосут, затянутся «Мальборо». Таксисты.
– Ко мне фраер вчера на Московском садится. Еврейчик. Перстень во, с горшок. Куда? В гавань. Давай, говорит, в чмон. Пока до гавани довез, полсотни ему просадил.
– А мне моя Алка без полсотни не дает. Приезжаю после смены, деньги на бочку.
Распаренный, с пупом, утонувшим в жиру, является в клубах предбанного пара Эмиль Аршин.
– Здорово, my darling. – Это он мне.
– Здорово.
Заворачивается в простыню, раскидывается вальяжным римским сенатором.
– Так что, уезжать – не уезжать? Лично я в сомнении. Понимаешь, тут у нас есть капуста, но нет товаров. Terrible. Там у них есть товары, но будет ли у нас капуста? Но все ж интересно, потому что наш апогей здесь пройден. Там же можно второе дыхание обрести.
3В парилке березовый банный пир был в разгаре. Давешний широкий мужик подбрасывал ковшиком. Аккуратно, на самом донышке, грамм по сто пятьдесят. В раскаленную каменку.
– А ну-ка еще, Кирюха.
– Камней-то не залейте, мужики.
Подавальщику приносят бутылку пива, и он наливает в ковшик. Швыряет красиво, с оттяжкой. Деревенский хлебный запах плывет по парной. Березовый смачный перехлест, сладостное покряхтывание, стоны, вдохновенная матерщина. Вот так бы и жить – в ликовании плоти, в наслаждении звуками родной речи, смирив гордыню. А потом уехать учителем в тверскую деревню. Небось в деревне и с пятым пунктом берут. Есть такое занятие – жить. Просто жить. И вот выносишь свое тело, как раскаленную домну, под прохладные струи и, отдышавшись, сменив отработанный веник, опять поднимаешься под потолок и наслаждаешься бесконечно.
Все суета. Но суета – прекрасное обезболивающее средство. При зубной боли человек мечется из угла в угол. Суета – лучшая анестезия. Вот здесь, у Аничкова моста, только что стоял Яша Винковецкий, в черном бархатном берете, с волосами до плеч. Художник и геолог. Он уже никогда не будет здесь стоять. А в лавке писателя совсем недавно листал книгу Иосиф Бродский. После каждого остается пустота. В застывшей лаве Помпеи обнаружены пустоты в форме человеческих фигур.
Сквозь туман поднимается на верхний полок розовый йоркшир Эмиль Аршин. Усаживается, отдуваясь. Обдает меня коньячным духом:
– Забыл сказать: Амбарцумов уезжает. Они его сначала повязали. Полковник говорит: Вена или «Кресты». Амбарцумов говорит: естественно, Вена. Они у него до этого книгу рассыпали. Terrible. Я ведь тоже подал. Неделю назад.
Он возрос посреди богатейшей домашней библиотеки, средь цадиков, книжников, мудрецов. Отец Эмиля был таким выдающимся знатоком английского, что даже работникам «Интуриста» преподавал. Из английского Эмиль усвоил только одно слово – terrible. Произносил его со страшным лицом, раскатисто, невпопад, пугал ребятишек в детском саду.
– Какого, однако, монстра я породил, – хватал себя за голову, явившись на кафедру, Аршин-отец.
Пройдя через пень-колоду школьный курс, Аршин подал в мореходку. Проплавав пару лет на лесовозе «Росомаха», Эмиль привез в Питер неистребимый дух кубрика. Был определен по протекции в сельхозотдел телевидения.
В кожаном пальто до пят, с футбольными пуговицами, явился в Черновцы со съемочной группой, снимать фильм о свиноводах Украины. Оттуда привез волоокую, белотелую еврейку. Стал вить гнездо. Таков был Эмиль Аршин. Не высок и не мал, не красавец и не урод, не брюнет, но лишь отчасти белокур.
Однажды где-то в сочинском ресторане заговорили об отъезде. Быть отъезжающим становилось модно.
– А почему б не уехать, славяне? – сказал Аршин. – Тут у нас есть капуста, но нет товара, там у них есть товар, но будет ли у нас капуста? Terrible. Но все ж интересно, славяне.
И пошел кураж.
– Где купить чемоданы, славяне?
– Большие чемоданы в Таллине.
– А где брезентовую куртку на молнии для американских сигарет? (Сигареты купить в Берлине, сделать навар в Вене.)
– Брезентовые – у портного Мони на Красной.
Опохмелившись с утра, после ночных проводов, Эмиль явился в аэропорт в благорастворении. С женой Региной и сыном Рудиком.
– Не волнуйся, – сказал чернявый таксист, получив чаевые, – работу в Нью-Йорке найдешь с колес. Там такси желтые в шашечку.
– Не хочу в такси, – обиделся Аршин. – Я в Нью-Йорке собственную газету открою.
– Не бойся, хавер[9], – сказал таксист. – Там клиент толстым стеклом отгорожен. Пуленепробиваемым.
– Обижаешь, Федя, – сказал Аршин, – я в Нью-Йорке собственную газету сотворю. Еще услышишь.
В толпе отъезжанцев сквозила нервозность. Ибо была смена свирепого таможенника, по кличке Штурмбанфюрер. Упористый человечек с усами скобкой прошивал отщепенцев стальным взглядом. Его выпуклая грудь была увешана медальками. Когда он склонился над чемоданом, на самой большой медали сверкнуло: «Отличнику таможенного досмотра».
– Не гляди на него, он не любит, – шепнула Регина.
– А помнишь, у наших соседей был бульдог Митька, тоже весь в медалях, – прокомментировал Аршин.
– Вечно ты некстати с воспоминаниями.
Додик, вторая скрипка симфонического оркестра, ел серебряной ложкой красную икру из жестяной банки.