Григорий Рыскин - Новый американец
– А каково было тебе?
– Мне было очень даже лестно.
На обувной фабрике «Заря» мы наспех записывали интервью на магнитофон и отправлялись по Большому проспекту в гавань.
– Тебе полезно гулять.
– Я знаю.
– Хорошо, что ты бросила курить. У курилок рождаются недоноски.
– Какой ужас!
Мимо нас с шелестом проносились троллейбусы с чистыми, промытыми стеклами, за которыми сидели веселые, красивые люди.
…Во дворце бракосочетаний она очень смущалась. Просторная белая роба уже не могла скрыть нашего греха. Ее бледное тонкое лицо было все в желтой цветочной пыльце. В машине, по дороге домой, я вытирал его платком и обмахивал. Пьяненький старик Волков оборачивался к нам с переднего сиденья. Его голубые глаза расплылись, растеклись, как будто нарисованные импрессионистом.
– Что же ты, зятек, испортил девку-то до свадьбы.
– Да уймись ты, Ляксандр, уймись, – корила его Жеребячья Порода[6], – кончай прокуратничать-то.
И куда все они поместились тогда, сорок человек гостей? В двухкомнатной квартире. Сидели вокруг столов на досках, положенных на стулья. Они как-то вдруг все забыли о нас и не приставали.
Мишка Адлер, похожий на Фета, выскочил на середину плясать чарльстон, круша паркет большими желтыми ботинками.
– Давай убежим от них на волю вольную, – сказала она.
Белая ночь была мглистой, в ней происходило какое-то боренье. Большие одинаковые дома были пепельно-серы. В стеклах верхних этажей стояло солнце.
– Давай присядем, – сказала она. Взяла своей холодной рукой мою ладонь, прижала под сердцем: – Смотри, как расхулиганился.
– Толкается.
– Уж больно он брыкучий.
А потом мы пошли на квартиру, снятую для нас на неделю. Когда я расстилал постель, то обнаружил под подушкой тряпичную куклу, запеленатую наподобие ребенка.
– Это все тетки Надежды проделки. Эка, – сказала она и рассмеялась счастливым смехом.
* * *И какое это было счастье – собирать чемодан, пересчитывать отпускные, ехать вдоль Обводного утренним трамваем, думать о встрече с ними в южном городе, куда отправил их три месяца назад.
Как хорошо было проснуться в утреннем поезде где-нибудь на подступах к Донецку, видеть в окне подсолнухи на фоне шахтных копров, желтые круглые дыни на выжженных черноземных бахчах.
На вокзале она вся так и припала ко мне, горячая от южного солнца, похудевшая, красивая, а там, за ней, толпилась многочисленная родня: старик Волков, Жеребячья Порода, тетка Надежда, двоюродные братья. Все красивые, статные, загорелые.
– Давай бросим всех и сбежим на волю вольную, – шепчет она.
И вот мы летим с горы навстречу чему-то кипящему, уходящему в небо синей живой стеной. Сбрасываем одежду и, взявшись за руки, танцуем в прохладной воде, и горько-соленое накрывает нас с головой. И не думалось тогда, что вот это и есть лучшие минуты жизни, краше которых не будет…
Вот поздней горячей ночью, уложив Зверька, валимся под вентилятор на ковер, пишем очерк о сталеваре для газеты «Приазовский рабочий». Абзац – я, абзац – она. Тот самый газетный очеркишко, где вранье вперемешку с полуправдой. Но все равно была радость от сотворчества, ловкого обращения со словом. Все-таки приятно было увидеть утром на стенде свежий номер с нашим очерком, а потом приходил денежный перевод.
Но главное было море. Мы выползали на песчаное мелководье втроем: она и я с тощим цепким Зверьком на загривке. Теплые волны перекатывались через нас, и Зверек верещал, вцепившись мне в волосы. И она была красивая и счастливая.
Как недавно все это было. Кажется, руку протяни – и прикоснешься к ее молодой коже, к серебряному бобрику старика Волкова, к загорелой руке Жеребячьей Породы, заправляющей майонезом салат в большом эмалированном тазу, к тетке Надежде, наставляющей старика Волкова:
– Ну не люблю я этого, Ляксандр. Ты сутрапьян какой-то.
– Ну полно, ну уймись, ну выпили с зятьком.
А потом была осень под Ленинградом. Мы вкрадчиво движемся по лесу, раздвигаем ореховыми палками кусты. Аукаемся, перекликаемся. Старик нутром чувствует красноголовик, других не берет. Жеребячья Порода пропадает на полчаса, заявляется с полной корзиной молодых опят.
– Тут кто-то до нас прошел, – говорит старик Волков, – варвар… гриб с кишкой выдирает. Старуха небось, рот кошельком.
– Ты, Шур, все старух когтишь. Я вон тоже старуха.
– Ты гриб уважаешь.
Будто касаясь крылами рдяных осин, идет на юг журавлиный косяк. И грустно и радостно от журавлиного плача, потому что впереди торжество «мысли семейной».
Как недавно это было. Зеленоглазый Зверек стал двадцатилетним человеком. И когда я звоню ему на другое полушарие, говорит баском и заикается от волнения. Но вот берет трубку Она. У нее теперь другая семья. Но когда Она говорит со мной, то как будто вся так и припадает ко мне, как тогда у теплого моря.
* * *В какую воронку засасывает всю эту жизнь? И куда все они уходят? Только что говорил со стариком Волковым о прозе Ивана Макарова, о пьянстве Александра Фадеева, и старик наливал в тяжелую фаянсовую кружку цейлонский чай, держа японский заварной чайник высоко над серебряной головой (а чтоб чай с пенкой, как в старину). Вот уже десять лет лежит он на таллинском кладбище рядом с Жеребячьей Породой.
Куда все они ушли? И встретятся ли в засмертном полете наши души?
Он учил меня обращению с русским словом:
– Забудь все эти «уже». Это не по-русски. Обрезай союзы, всю мелочь пузатую. Слово должно дышать, понял?.. Ему воздух нужен.
Одна радость была дана ему: перекатывать во рту все эти «р» и «н» родного языка. И он учил этому меня. Он был призван в литературу, как в армию. Сталин одной рукой прореживал лес, прокладывал просеки, другой хватал человека за шиворот – да из грязи в князи. И вот сын уездного чертежника, автор одной-единственной книги об ивановских ткачах, направляется на писательский съезд в Москву. А как вступил в партию, тут тебе зеленый свет: редактор рыбинской газеты, собкор «Красной звезды». Кому война – смерть, а кому – звездный час жизни.
– Пойдешь по госпиталям, тебе какой-нибудь Вася Теркин семь коробов нагородит. Потом мастеровитой рукой на «ундервуде» отстукаешь. Выводи комиссара с афоризмом: «Велика Россия, а отступать некуда. Позади Москва». А ведь комиссару тот афоризм невпроворот. На передке пьянь, матерщина, угар. Иван мурло зальет: «За родину, за Сталина!»
Знаешь, это когда бурундучок дорогу перебегает, а по нему машиной. Одна шкурка остается, в шоссе впечатана. А тут сотни танков по немецким беженцам. Ребеночек на шоссе – как газетное клише.
– Да уймись ты, Ляксандр, – осаживает Жеребячья Порода. – Прокуратор ты египетский. Спасу нет.
– Меж двух гроз ходили. Впереди – Гитлер, позади – Жуков. Не знаешь, какая страшней. Он ведь в солдатском ватнике дорогу перегородит. А по дороге в трофейном «хорхе» генерал со своею ППЖ (походно-полевая жена). Оба лыка не вяжут. Маршал генерала за шиворот да из машины, да в грязь, да по копчику сапогом.
– Да уймись ты, Ляксандр, мозоли на языке набил.
– А ты бы помолчала, поповское твое отродье. Слышь, зятек, поехал это земляк Санька на побывку в Тейково. Вернулся, доносит: мы здесь кровь проливаем, а они там изблядовались.
– Ты б человека постыдился. Талант пропил, жизнь пропил, ледащий.
– Да и то сказать, покуражились. В Веймаре без графина водки обедать не садился. Вес – сто килограмм, красавец мужчина. Там у них музей – как будто хозяин только что прогуляться вышел. Сенька Волкоедов, подполковник, с пьяных глаз в кровать Ференца Листа возьми и завались. Рассупонился, носки стянул, как положено. Утром экскурсанты глядь: Сенькины пятки, как картохи, из-под пуховика вываливаются.
Глаза старика Волкова кровью от пьяни налиты. Висок в угрях. Пьет и опохмеляется – горит душа.
– Повяжем мы тебя, Ляксандр, ой повяжем. В Мельничный Ручей лечиться повезем. Насильно. Хватит прокуратничать-то. Злыдень, алкаш.
– Отвезете – прокляну. В бродяги уйду.
– Эка, кондратий разобьет, будешь бревном лежать, непрокий. Давление-то под двести.
– Ладно, обойдется. Не когти.
Да не обошлось… Повез внучонка в детсад. Опохмелиться б с утра, душу размягчить. Да как при внучонке? Потом. Пятера подкожная припрятана. Уехал в восемь. Двенадцать, а все нету. Вдруг возня на лестнице. Будто тяжелое волокут. У Жеребячьей Породы все захолонуло внутри. Дверь настежь. На пороге бородатый Геркулес в нерпяной дохе. Волоком Волкова волочет. Руку старика за голову закинул, как тюленя тащит. Прокуренные зубы оскалены от натуги.
– Вот лежал на остановке, – сказал и ушел.
Жеребячья Порода поначалу стала пинать старика Волкова:
– Алкаш, прокуратор, спасу нет.
Глядь, а ведь не пьян. Рот набок перекосило. Один глаз омертвелый, половиной языка бормочет. Вызвали «скорую»: паралич.
* * *Весь заросший кабаньей щетиной, выволакивал ногу на балкон, стучал палкой. Мертвая рука болталась как тряпичная. Орлом клекотал с высоты на старуху Васильевну: