Джон Бэнвилл - Море
Чем же меня так зацепил этот случай? Дело тут не в выражении глаз Хлои, не в хихиканье Майлза, нет, главное — взгляд, каким посмотрел на меня мальчишка перед тем как безутешно уйти. Он меня раскусил, он понял, что я тоже из города, что бы я из себя ни корчил. Будь в этом взгляде уличенье в предательстве, злость на меня из-за того, что объединился против него с чужими, что-то такое, я бы ничего, вполне бы даже удовлетворился, хоть стало бы стыдно, конечно. Нет, зацепило меня в этом взгляде как раз выраженье покорности, овечьей неудивленности моим предательством. Подмывало бежать, догнать, положить руку на плечо, и ведь я не каяться хотел, не оправдываться, что помог его унижать, нет, просто добиться, чтоб он опять на меня глянул, чтоб взял назад тот, первый взгляд, отменил, стер, чтоб следа его не осталось. Потому что непереносима была именно мысль о том, что меня понимают — так, как он меня, кажется, понял. Лучше, чем я сам себя понимал. Хуже.
Всегда терпеть не мог фотографироваться, а чтоб Анна меня фотографировала — особенно. Странно звучит, понимаю, но она стояла за камерой, как слепая, что-то мертвело во взгляде, гаснул какой-то существенный свет. Как будто не в линзы вглядывается, а вовнутрь, в себя, отыскивая основную перспективу, главный угол зрения. Держит камеру ровно, на уровне глаз, откинет львиную гриву, секунду смотрит, слепо, как будто твои черты записаны по некой системе Брайля и она умеет их считывать на расстоянии, а затвором щелкнет как бы так, между дел, — просто жест такой для умиротворения аппарата. На заре наших отношений я, дурак, поддавался на ее уговоры, позировал, несколько раз позировал; результат получался кошмарный, дико разоблачительный. Глядя на эти шесть черно-белых снимков моей головы — вот именно что голову с меня сняла, — я чувствовал, что это разоблаченье поужасней, чем если бы меня представили во весь рост, абсолютно голым. Я же был молодой, приятный, не сказать чтобы некрасивый, — это я скромничаю, — а на фотографиях выходил переросток-гомункулус. И не то чтоб она меня уродовала, деформировала. Знакомые, разглядывая эти фотки, уверяли, что она мне польстила. Ну нет уж, я не был польщен. Вид на них у меня такой, будто меня схватили, зацапали при попытке к бегству, под крики: «Держи! Держи вора!» Выражение лица одновременно победное и молящее, как у мерзавца, который дрожит, что вот сейчас его обвинят в преступлении, и он знает, что его совершил, хоть помнит уже смутно, но готовит увертки и оправдания. Какая отчаянная, заискивающая у меня улыбка, прямо гнусный смешок. Она упражняла свою камеру на свежем, открытом лице, а получалась фотка на документ для старого, испитого мошенника. Разоблачение, да, слово найдено: разоблачение.
Прямо дар у нее был какой-то — разочарованный, разоблачающий взгляд. Только подумать про фотографии, какие она нащелкала в больнице, в конце, в начале конца, — еще проходила лечение, еще без посторонней помощи вставала с постели. Велела Клэр отыскать эту ее камеру, годами к ней не прикасалась. При мысли о том, что она вернется к старому своему наваждению, меня остро, хоть безотчетно, кольнуло недоброе предчувствие. И еще было неприятно, хоть опять-таки не могу объяснить почему, что Клэр, не мне она поручила эту камеру доставить, более того, предполагалось по умолчанию, что я ничего не должен знать. Зачем, для чего, кому это надо — все эти тайны, все эти штуки? Клэр недавно вернулась после своих занятий за границей — Франция, Нидерланды, Воблен, все такое, — ужаснулась, увидев мать в этом состоянии, и, конечно, накинулась на меня — зачем раньше ее не вызвал. Не стал ей объяснять, что это Анна была против. Тоже странно, всегда были водой не разольешь, эта парочка. Ревновал ли я? Да, немножко, в общем, даже не то чтоб немножко, если честно. Прекрасно отдаю себе отчет в том, чего ожидал, чего ожидаю от дочери, отдаю себе отчет и в эгоизме, в раздутости моих ожиданий. Много требуется от отпрыска-дилетанта. Она добьется того, чего не добился я, станет великим ученым, если я тут имею хоть какое-то право голоса, ну а я имею. Мать ей оставила кой-какие деньги, но недостаточно. Я же большой жирный гусь, но с золотыми яйцами у меня туговато.
И я ведь случайно застукал Клэр, когда тащила из дому эту камеру. Она-то хотела пройти мимо, так легко, так небрежно, да только небрежность и легкость — не по ее части. Нельзя опять же сказать, что она знала, зачем нужна вся эта таинственность, — нет, не знала, так же как я. Анна вообще простейшие вещи любила делать втихую, исподтишка — долгое влияние папаши, я думаю, их лихого житья-бытья. И что-то в ней было детское. То есть капризная была, скрытная, терпеть не могла ни малейшего вмешательства в свои дела, ни малейших возражений. Я могу говорить, я знаю. В общем, наверно, мы оба с ней были дети, и оба единственные. Смешно звучит. То есть я хочу сказать, мы оба были единственными детьми. Тоже смешно звучит. Может, складывалось впечатление, что я был против ее посягательств на искусство, если это щелканье затвором можно назвать искусством? Да нет же, я вообще плевал на ее фотографии, так что никак она не могла меня заподозрить в том, что стану отнимать у нее аппарат. Да, тут прямо голову сломаешь.
Так или иначе, дня через два после того, как я застукал Клэр с этим аппаратом, вызывают меня в больницу и грозно оповещают, что моя супруга фотографирует других пациенток и поступили жалобы. Я краснел за Анну, стоя перед главной врачихой, чувствовал себя как школьник, вызванный к директору за чужие грехи. Вроде бы Анна блуждала по палатам, босая, в больничном добела застиранном халате, катя за собой капельницу, и, выискав кого-нибудь из товарищей по несчастью, кто больше изуродован, покалечен, останавливалась со своей капельницей у постели, вынимала лейку и щелкала, щелкала, пока кто-то из персонала ее не застукал и не погнал восвояси.
— А тебе сказали, кто жаловался? — хмуро спросила она. — Не пациенты, всего-навсего родственники, а что они понимают?
Заставила меня отнести эти пленки на проявку к ее другу Сержу. Друг Серж, когда-то давным-давно, возможно, больше чем друг, — дюжий малый с хромотой и гривой черных, блестящих волос, которые он изящно скидывает со лба обеими грубыми, большими ладонями. У него студия на самом верху высокого, узкого старинного дома из тех, что стоят на Шейд-стрит, у реки. Делает снимки для модного бизнеса, спит со своими моделями. Выдает себя за беженца, уж не знаю откуда, от его пришепетывающего акцента девицы, говорят, без ума. Фамилией не пользуется, да и Серж, насколько я понимаю, всего-навсего nom-d'appareil[15]. Знали мы таких, мы с Анной, в наши старые дни, еще совсем-совсем тогда новые дни. Теперь просто не постигаю, как я мог его выносить; хуже нет — любоваться на пошлость, которой ты окружен, ну, когда-то был окружен.
Что-то, видимо, есть во мне такое, что дико смешит Сержа. Он держит наготове поток несмешных шуточек — такой предлог, не сомневаюсь, смеяться, но чтоб не получалось, что надо мной. Я пришел за проявленными фотографиями, он пустился на поиски по живописному беспорядку студии — не удивлюсь, если он нарочно этот беспорядок организует, как витрину, довольно ловко лавируя на своих парадоксально стройных ногах, несмотря на отчаянный крен при каждом втором шаге. Потягивал кофе из как будто бездонной кружки, меня оглядывал через плечо. Этот кофе — тоже торговая марка, наряду с шевелюрой, хромотой, белыми толстовками, которые он обожает. «Как прелестная Анни?» Глянул на меня и расхохотался. Он всегда называл ее Анни, может, это старинная любовная кличка такая — ах, лучше не думать. Я ему не стал говорить про ее болезнь — с какой стати? Он рылся в хаосе на огромном столе, который использует для работы. Кислый дух проявителя из темной комнаты ел мне глаза и ноздри. Анни без перемен, — он проворковал про себя, с фьоритурой, пустив по ноздрям гнусавый смешок. В глазах мелькнуло: бросаюсь к нему, хватаю, волоку к окну, вниз головой швыряю на мостовую. Он торжествующе хрюкнул, вытащил пухлый, из оберточной бумаги, конверт, я за ним потянулся, он его придержал и весело, оценивающе меня оглядел, склонив набок голову. «Эти ее работы — да, вещь», — взвесил конверт на одной руке, другой легонько помахивая в своей манере, которую перенял не то у поляков, не то у чехов. Через слуховое окно над нами сноп летнего солнца упал прямо на стол и белым огнем поджег разбросанные куски фотобумаги. Серж покачал головой, сложил губы сердечком, беззвучно присвистнул: «Да, вещь!»
Анна жадно потянулась с больничной койки, по-детски растопырила пальцы, без единого слова выхватила у меня этот конверт. В палате было жарко и сыро, у нее на лбу и над верхней губой серо поблескивал пот. Волосы снова начали отрастать, но с ленцой, будто знали, что ненадолго понадобятся; росли патлами, жидкими, темными, сальными на вид, как вылизанная кошачья шерсть. Я присел к ней на постель, смотрел, как она хищно взрывает конверт ногтями. И что такое в этих больничных палатах, чем они так обольщают, несмотря на все, что случается в них? Не в пример гостиничным номерам. Гостиничные номера, даже самые шикарные, — анонимны; там ничто не питает любви к постояльцу, ни постель, ни охлаждаемый бар, ни даже пресс для брюк, скромно вытянувшийся у стены по стойке смирно. Несмотря на все старания архитекторов, дизайнеров, менеджмента, гостиничные номера хотят, чтоб ты поскорее смылся; больничные же палаты, наоборот, без ничьих без усилий взывают к тебе, чтоб остался, чтоб хотел остаться и был бы доволен. Так утешно напоминают о детской эти стены под жирной масляной краской, линолеум, крохотный в углу умывальничек, а под ним на жердочке полотенце, и эти кровати, само собой, с колесиками, рычажками, похожие на усовершенствованные коечки для новорожденных, — лежи себе, спи, за тобой приглядят, тебя обиходят, и ты никогда, никогда не умрешь. Может, снять бы такую комнату, такую палату то есть, и работать в ней, даже жить. Все удобства. По утрам — веселенькая побудка, с железной регулярностью подается еда, кровать чисто, туго застлана, как длинный такой белый конверт, и вся медицина под боком — на всякий пожарный. Да, мне б тут было хорошо, в такой белой келье, зарешеченное окно, нет, зачем зарешеченное, при чем тут, эка меня повело, мое окно смотрело бы вниз, на город, на дымовые трубы, запруженные шоссе, ссутуленные дома, на крошечные, без конца шныряющие фигурки.